IV
– Непонятно, что в ней находят, – говорили барышни, когда на балу или в парке мимо проходила Людмила в сопровождении Антона Антоновича, Ламме и студентов. – Она держать себя не умеет. И лицо самое вульгарное, глаза дикие… Неизящная кокетка…
В кружок Людмилы скоро поступила вся "молодежь" Антона Антоновича, и даже студент позабыл своих одесских барышень. Приехал солидный дипломат, полный собственного достоинства, как говорили иные – жених Людмилы. И он стал гулять по утрам в парке, в обществе студентов и гимназистов, и так же самодовольно улыбался, как они.
Только петербургский гость, Елецкий, совершенно отдалился от компании. Случилось это по желанию самой Людмилы. В одно утро она посмотрела на него своим безразличным взглядом и вдруг сказала:
– А вы говорили, что спешите. До свидания, а то опоздаете. Елецкий молча раскланялся и ушел.
Иногда Людмиле приходила фантазия идти гулять поздно вечером.
– Тетя, дорогая, пойдемте, чудно теперь!
– Что же это, Милочка, ведь темно, сыро.
– Нет, нет, тетя, совсем не сыро!
И кончалось тем, что посылали за Антоном Антоновичем и Ламме, которые и сопровождали их.
Дипломат уходил в гостиницу рано, да и Людмила уверяла, что он слишком хорошо знает себе цену и не может гулять, когда для него не светит солнце.
В один из таких вечеров Антон Антонович после прогулки возвращался домой.
В аллее было темно, небо едва освещало поздно взошедший месяц – последняя четверть.
Месяц на ущербе делает все кругом зловеще-печальным и таинственным. Свет его – не легкий, серебряный свет молодой, ранней луны, а тускло-зеленый, тяжелый и неподвижный.
Но Антон Антонович не замечал ничего.
И при этой луне он готов был мечтать. Идя по темной аллее, он даже слегка подпрыгивал, мало заботясь о том, что Ламме плелся в десяти шагах и мог заметить прыжки.
Скоро Антону Антоновичу сделалось невыносимо молчать, и он прямо обратился к Ламме:
– Ламме?
– Что, Антон Антонович? – раздался голос из темноты.
– Ну, приблизьтесь, Ламме. Скажите, вы были счастливы?
– Нет, не был, Антон Антонович, а может, и был. А может, мне только кажется, что был…
– Ну, вы какой-то мягкотелый, основы у вас нет… А я вот счастлив, Ламме. Я счастлив, как полубог…
Антон Антонович произносил это слово с особенно ярким немецким акцентом, потому что твердое "л" у него никогда не выходило.
– Разве она уж слово дала вам? – плаксиво сказал Ламме.
– Ну, ну… Я не понимаю, о чем вы говорите… Ламме, поэзия моей души пробуждается… Чувствую в себе какой-то подъем, слышу какие-то звуки… Посмотрите, "что за ночь, за луна"!
Ламме молчал.
Антон Антонович не лег спать, вернувшись домой. Он простился со своим спутником, зажег лампу в столовой и запер дверь.
Из спальни он принес большую золотообрезную книгу в коричневом переплете и развернул ее. Она была наполовину исписана прямым ровным почерком, таким ровным, что буквы походили на печатные.
Антон Антонович писал и прозой, и стихами. В этой книге, как он говорил, "жила его душа". Все написанное он знал наизусть. Первая встреча с Людмилой четыре года тому назад была описана у него в беллетристической форме под заглавием "Розовое видение". Он очень любил многоточия. Точки он ставил и большие, и маленькие, и средние, ставил их помногу и помалу, иногда всего три и разного вида. Они ему часто заменяли слова; он их понимал и верил в них. У него была фраза: "Чу… появилось виденье…". И если бы после "чу" стояло больше трех точек – он считал бы все погибшим.
Как часто Антон Антонович плакал от умиления, описывая осенние дни или весной первый листок! Он писал только по ночам и только если сердце его "было слишком полно".
Тусклый, опрокинутый месяц злобно глядел на него в окно. Но на этот раз сердце Антона Антоновича было слишком полно, и он не хотел замечать ничего дурного.
– Вот где мое утешение, вот – моя радость! – сказал он про себя, открывая книгу.
И месяц уже отошел от окна, и небо посветлело, а счастливый Антон Антонович все еще сидел с пером в руке и прилежно писал что-то короткими строчками.
V
– Послушайте, я давно вас хотел спросить – вам не скучно?
– Скучно? Вот уж, кажется, моя жизнь не скучная! И разве вы не видите, что мне ужасно весело?
Елецкий почему-то смутился и опустил глаза. Людмила смотрела на него и улыбалась.
– Весело, повторила она. – Теперь вот я думаю, что пора домой, потому что скоро стемнеет и надо идти на вечер…
Она умолкла на минуту и вдруг торопливо прибавила:
– Нет, это я так, по привычке, солгала, это неправда; я подумала, что не пойду на вечер, потому что здесь так хорошо и не хочется уходить. Господи, когда слишком много лжешь, то уже нельзя говорить правду.
– А зачем лгать? – тихо сказал Елецкий. Людмила промолчала.
Она сняла шляпу и положила ее рядом на траву. Это была даже не трава, а сухие иглы сосен, мох и тонкие стебли желтых цветов. Прямые редкие сосны шумели вверху, и этот шум напоминал говор моря.
Елецкий и Людмила сидели около тропинки, узенькой и скользкой от упавших и притоптанных игл; лес шел еще далеко и становился гуще, но солнце уже зашло за невидимые горы, и пора было идти домой.
Елецкий не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила не переставала с ним видеться. Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу, искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям.
Над тропинкой сосны раздвигались и было видно чистое синее небо, уже с золотым оттенком, как бывает вечером.
Людмила пристально смотрела на небо, потом вдруг обратилась к Елецкому:
– Вы любите совсем чистое голубое небо? – спросила она тихо, точно говоря сама с собой. – Хотите, я вам расскажу странную вещь?
Ей в первый раз хотелось заговорить с ним о себе, и она чувствовала, что может говорить. Он сам нарушил их молчаливое условие своим неожиданным вопросом – не скучно ли ей.
– Только вы должны понять то, о чем я расскажу, – прибавила она еще тише. – А это очень непонятное.
– Я пойму, если вы понимаете, – сказал Елецкий.
– Может быть, мне и самой это не совсем ясно, и вы должны понять только то, что я чувствую, – проговорила она медленно, немного изменившимся голосом. – Слушайте, я постараюсь рассказать коротко. Один раз, давно, в самом раннем детстве, я едва помню теперь, я видела сон. Мне казалось, что кругом нет ничего, кроме яркого неба, ничего – и даже нет меня, и небо я вижу через золотистую решетку; я помню, как резко выделялась решетка на голубом фоне. И куда я ни посмотрю – везде, везде голубое сквозь эту решетку. И тогда ко мне пришло счастье, и непонятная радость, и волнение – я не знаю откуда и почему. Такое счастье – я заметила – испытываешь, только не зная ему причины. С тех пор я не могу забыть мой сон. Помню, у меня, тоже в детстве, была большая книга с картинками и на одной была нарисована скала, где сидел пингвин, и скала, и пингвин резко выделялись на голубом небе. И вдруг опять вернулось ко мне то чувство счастья, слабее, но все-таки оно, я сейчас его узнала. Потом еще один раз было: в нашем городе есть улица, прямая и короткая. Она чуть покатая до половины и затем вдруг обрывается таким спуском, что его не видно издали, и кажется, что улица кончается небом… Я шла мимо один раз и вдруг увидела это небо; оно было чистое, ровное, синее, и последние дома перед спуском выделялись так резко и края были огненные. Вот тогда мне опять показалось на мгновение, что есть какое-то великое счастье, для нас навеки недоступное и навеки непонятное. Мы его не можем взять, оно ускользает, уходит, – но оно близко…
– И солнца не надо, – сказал Елецкий. – Солнца не видно, его нет… Но только оно еще не закатилось, небо еще чуть-чуть вечернее, чуть-чуть золотое и без самого легкого облачка…
– Да, да, – сказала Людмила. – Вы понимаете, я чувствую. Облаков не существует в моем сне. И солнца не видно. И небо не полуденное, о, нет! предвечернее… Только оно какое-то постоянное…
– Вот оно похоже на теперешнее, – сказал Елецкий, указывая вверх, где раздвигались верхушки сосен. – Только не смотрите на него теперь – ничего не будет, не вернется, потому что вы хотите и ждете. А то чувство приходит только неожиданно.
– Вы опять угадали, – сказала Людмила просто. – Как вы понимаете! Как вы до глубины поняли! А я знаю, что другие не понимают. Вот этого никто бы не понял.
– У меня тоже в детстве бывало такое чувство – я его знаю. Не от этого, от другого – все равно. Я сразу понял, когда вы только что начали…
Людмила вдруг вскочила и сказала совсем другим голосом, громче и будто спеша:
– Однако идем, идем. Пора! Я опоздаю на вечер. Елецкий молча встал, и они пошли.
Через несколько минут Людмила опять сказала:
– Да, все это прекурьезно… И бывают же такие сентиментальные настроения… Болтаешь пустяки, часто даже выдумываешь…
– И зачем вы опять говорите неправду? – тихо сказал Елецкий.
Людмила вдруг остановилась.
Лицо ее, как всегда, было равнодушно и почти весело, только прозрачные глаза чуть потемнели.
– Послушайте, – сказала она опять прежним, медленным голосом. – Вы хотите правды?
– Да, хочу, – отвечал Елецкий.
– Вы сделаете, как я скажу?
– Да.
– Мне начинает казаться, что вы такой, каких в самом деле нет, что вы настоящий. Я ошибаюсь, но теперь я могу рассуждать, я вижу, что ошибаюсь – и почти спокойна, а после… может быть, все изменится. Если мы сблизимся… Теперь – я вас не знаю (я ведь только угадываю), вы не знаете меня. Мы – чужие. Бог весть что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет. Хочу, чтобы это воспоминание осталось нетронутым. Мы ошибаемся – пускай! Ошибка не мучительна, когда все кончается раньше, чем отнимет жизнь… Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтанья. Хорошо?.. Уезжайте завтра.
– Вы хотите оборвать…
– Вовремя. Мне слишком дороги вот эти несколько минут, когда я подумала… Оставьте мне эту радость. Потом все испортится. Ведь не верю я в то, что мне кажется, не могу верить… И вы, как все… Но дайте вспоминать о вас, как об ином, как я хочу… Поймите меня!
– Но если поздно, Людмила Сергеевна, если…
– Неправда! – вдруг вскрикнула Людмила, – неправда! Вы меня не любите! слышите? Да как же вам не жаль меня, зачем все отнимать, зачем не оставить светлого луча…
Она схватила его за плечи и приблизила к нему свое лицо. Он тихо освободился и проговорил, не глядя на нее:
– Да, вы правы. Я вас еще не люблю. Вы не знаете меня, я не знаю вас. Прощайте.
Он опустился на траву.
Людмила постояла с минуту молча, потом пошла от него. Пройдя несколько шагов, она обернулась и сказала с усилием:
– А это… эту ложь и то, что я очень счастлива, и всю эту… – она остановилась на мгновение – пошлость вокруг меня… вы не вспоминайте. И поймите сами все, как поняли голубое небо…
VI
Антон Антонович в хлопотах.
У него явилась блестящая идея устроить литературный вечер. И не то что один, а целый ряд литературных вечеров, где все будут читать собственные произведения.
Место – квартира Антона Антоновича.
Таким образом у Антона Антоновича соберется избранное общество, интерес будет возрастать, и, конечно, это не винт у кассира или глупые фанты у главного управляющего; это настоящее, серьезное занятие, это может благотворно повлиять на молодые умы и, кто знает, может даже отвлечь некоторых от ротонды, танцев…
Антон Антонович сделается главным лицом в городке. А зимой, когда уедут дачники, он может приготовляться, собирать материал, списаться кое с кем…
Так мечтал Антон Антонович.
В участвующих недостатка не было. Во-первых, он сам. Затем все студенты и гимназисты с Ламме во главе. Один казацкий офицер. И, наконец, барышня-поэтесса, маленькая, черненькая с круглыми выпуклыми глазами. Фамилия ее была Манлиева.
Антон Антонович ужасно огорчился, что уехал Елецкий. Все-таки петербуржец, образованный; и говорил, что интересуется литературой.
Важный дипломат Людмилы уехал на две недели, гимназисты были заняты организацией будущих вечеров, и Антон Антонович чаще прежнего гулял вдвоем с Людмилой.
Намеки были в полном ходу, Но Людмиле сделалось скучно, и она спросила его своим скользящим, небрежным голосом.
– Вы, Антон Антонович, очень меня любите? Антон Антонович не смутился и сейчас же ответил:
– Это смотря по вашему отношению. Если хорошо относитесь…
– Вы видите, что хорошо…
– Ну, тогда крепко… Впрочем, прошу у вас позволения написать письмо. Следует, чтобы вы знали мою жизнь. Мне скрывать нечего. Прошу тоже, чтобы это письмо было известно вам одной и вслед по прочтении уничтожено.
– Хорошо, я разорву. Когда будет письмо?
– Послезавтра на бале. До тех пор мы не увидимся. Мне надо обдумать. На другой день после бала состоится первый литературный вечер. Приготовьте несколько слов и отдайте мне осторожно. Идет?
Людмила сделала серьезное лицо, опустила глаза и кивнула головой. Ей было интересно, что за письмо напишет Антон Антонович.
VII
Усталая Людмила вернулась с вечера. Ей пришлось танцевать до упаду. Лицо побледнело, и точно жизнь сошла с него. Светлые, ничего не выражающие глаза смотрели прямо.
Людмила вошла в свою комнату с широким венецианским окном. Она отворила его, взглянула в темный сад. Потом спустила легкую занавеску, зажгла лампу, расплела волосы. Двигалась она лениво и медленно. Снимая платье, она вынула из кармана маленький смятый конвертик и бросила его на стол.
Наконец она разделась, поправила занавеску и села на постель.
Из конверта Людмила вынула вчетверо сложенный лист бумаги. Он был исписан мелко, ровно и красиво; буквы стояли как печатные.
"Вот обещанное письмо, – читала Людмила. – Это моя исповедь. Я сказал, что буду правдив до конца, и буду. И я горжусь тем, что могу быть правдив. На мне нет пятна, на моей совести нет укора, и я не краснею перед вами. Я всегда знал, что я должен делать, и всегда делал, что должен. Я не стыжусь своего происхождения. Мой дед был слесарь, а папаша – самый мелкий чиновник в Одессе. Папаша мой в Одессу приехал случайно, он русский из Пензенской губернии. Мамаша была немка, тоже не жительница Одессы, а приехавшая издалека. Как единственного сына, мамаша особенно любила и ласкала меня. С ней я обыкновенно проводил мое время, и, конечно, она повлияла во многом на мое сердце, хотя характер остался твердым. Для меня нет трудного. Нужно только уметь желать.
Перехожу к важной странице в моей жизни. Я был в гимназии, в четвертом классе. Мне исполнилось пятнадцать лет. Признаюсь, гимназия не удовлетворяла меня. Но об этом не стану распространяться. Однажды я узнал горестное и прискорбное обстоятельство, а именно – что папаша не все деньги, на которые мы живем, добывал честным трудом. Он недобросовестно относился к своим обязанностям и брал с просителей по 1 рублю и более, чтобы не в очередь докладывать о них начальнику. Убедившись, что слух об этом злоупотреблении не клевета, я сказал себе: у меня больше нет отца! потому что нечестный человек не может быть моим отцом. Я пошел к нему и сказал ему это, и сказал, что ухожу. Ничто не могло меня остановить – ни просьбы, ни слезы мамаши. Теперь ее уже нет в живых! Я ушел. И вот мне двадцать восемь лет, и все мое положение – место, роль, которую я играю в обществе, – всего этого достиг я сам, я один, своей настойчивостью и работой. Я – полезный член общества, у меня обязанности, долг, я на хорошем счету и легко могу получить перевод и повышение. Кроме того – вы знаете мою мечту жизни, мою отраду – это занятие литературой и поэзией. Как часто я вспоминаю бедную мамашу! Она меня понимала и любила стихи, которые я ей писал по-немецки.
Я избрал вас и предлагаю вам рука об руку продолжать жизненный путь. Я – сила, и вы – сила. Вместе мы горы сдвинем. Я еще четыре года назад решил, что так будет. Вы будете добрым товарищем. Вы тоже должны поступить в телеграфное ведомство. У вас будут тогда обязанности, к которым надо относиться строго. Это вырабатывает характер. В жизни я испытал много разочарований, но теперь у меня есть путеводная звезда. Ну, по рукам, что ли! Вместе на борьбу, на жизнь, на работу!"
Внизу, постскриптум, было написано:
"Извиняюсь, что письмо такое деловое. Но дело прежде всего. Теперь, когда мы с главным покончили, я вам напишу второе письмо, обращая преимущественное внимание на свои ощущения".
Окончив читать, Людмила бережно сложила письмо, заперла в шкатулку, погасила лампу и легла в постель.