Том 1. Новые люди - Зинаида Гиппиус 50 стр.


VII

Прошло лето, минула зима – и новое лето кончалось, а в мирном городе, по-видимому, ничто не изменилось. Начали строить собор, проектировали шоссе вместо деревянных досок мостовой, открылось еще несколько еврейских магазинов. В домике с зеленым подъездом тоже все по-прежнему: папа-прокурор так же победоносен, дети так же ссорятся, только мама похудела, постарела и часто сидит без дела в спальной.

Сегодня она была там не одна.

У открытого окна, выходившего в сад, на маленьком столике шумел самовар; лучи яркого весеннего солнца лежали на подоконнике и золотили вянущие листья лип в саду; с улицы доносились голоса ребятишек.

Мама сидела в кресле против своей гостьи. Эта гостья была странница-монахиня, одетая в порыжелую черную рясу и грубые башмаки. Голову ее покрывал черный платок, надвинутый низко на лоб и притянутый сзади. Никто не узнал бы в этой пожилой монахине свежую, хорошенькую Анфису. Никто не поверил бы, что можно состариться в полтора года. А между тем это было так.

Лицо Анфисы сделалось коричневым и сухим от постоянного действия воздуха и чрезмерного утомления. И глаза смотрели уже не так прямо и открыто, как прежде.

Мама глядела на странницу и по ее маленькому, сморщенному личику текли слезы, которых она не утирала.

– Божья воля, матушка! – проговорила Анфиса, вздохнув. – Главное, конечно, что без покаяния скончалась она, ну да молитвенников за нее много. И мое такое суждение, матушка, что барышня не совсем в своем рассудке были. Я их никогда понять не могла, сколько ни допытывалась.

– Расскажи мне все про нее, Анфисушка, – сказала мама, каким-то странным, точно чужим голосом.

Известие о смерти Манички было для нее последним ударом. Когда Маничка ушла, мама в первый раз поняла, как она любила свою несчастливую дочку. Но именно потому, что поняла – она не захотела ее вернуть, устроила все для нее, даже умилостивила папа. И ни разу не написала Маничке, не напомнила ей о себе.

– Что ж рассказывать-то, матушка? – начала Анфиса. – Жизнь наша была трудная. Я барышню ни на день не оставляла, хоть она меня вовсе не удерживала. Но я думала – что ж, потружусь для Бога. И ходила я по святым местам для Бога, а для чего барышня ходила – я не знаю. Много нас странниц порой вместе ходило, и все ее за блаженненькую считали. Придем это мы к святыне – ну сейчас в церковь, конечно, к мощам, или к иконе приложиться – а она нет. Мы у обедни, а она на лугу, над обрывом сидит да на Днепр смотрит, а то к странникам или странницам подходит, спрашивает: "Вам не надо ли чего? Есть или еще что-нибудь?" Ее уж знали и доверяли ей. Как что нужно, так к ней. Сколько у ней есть – она сейчас половину отдаст, а всего не отдаст. Мне, говорит, так же нужно, как ему, а ему так же, как мне. Я, говорит, и себя и его одинаково люблю, оттого и делюсь. Еще придут – еще половину отдаст. На паперти никогда не просила, а только что дадут. Ей давали много везде, знали, что блаженная. И всех она убеждала в одном. Соберет народ, сядут кругом, сама она в середине – и начнет говорить: "Люди, послушайте меня; счастья вам все равно не будет, так пусть же и несчастья не будет. Сделайте так, чтоб ничего не хотеть и ничего не бояться – вот и станет вам спокойно жить". И что ж вы думаете? Многие ее слушали. Я – сохрани Боже! Такие слова! А многие слушали и принимали. В городах купчихи ее и меня к себе звали – она шла, ничего. Молчит там или свое говорит: "Сделайте, люди, чтобы ничего не хотеть…" Ну и забавлялись купчихи. Только некоторые недовольны потом были: что, говорят, это такое, прежде юродивые предсказывали, босиком ходили и с непокрытой головой, а нынче не то, и в башмаках, и всякую одежду берут, какую ни дай. Обижались на это.

– Ну, а заболела-то она как же? – спросила мама шепотом.

– А заболела она под Москвой, еще зимней порою, мы тогда по случаю сильных морозов в одном монастыре остановились. Заболела она – тут и рассказывать нечего – долго перемогалась, не говорила. Потом сразу: пойдем, говорит, Анфиса, в Москву, положи меня в больницу. А тут потеплело, мы и пошли. На постоялых дворах по ночам стонала, трудно ей было, а очнется – сейчас первое слово: "Ничего, Анфиса, ты не думай… Это тело мое мучают, я слаба; пусть мучают тело, а надо мной-то никто не властен". В Москве, в больницу, к ней многие из странниц приходили, она им все про свое повторяла, они ей обещали, что будут ее слова помнить. А при последнем конце я одна была. Наклоняюсь к ней, а уж у ней очи потускнели. Что, говорю, родителям сказать от вас, барышня? Она посмотрела и говорит: "Ты знаешь мои мысли, все им и скажи. Пусть любят других, как любят себя. И скажи, если спросят, хорошо ли мне было – скажи, что хорошо"…

С тем и умерла. И трудная же болезнь к ней пришла: мучилась, мучилась – почернела вся, а так и не смирилась. Пускай, мол. Я точно родного потеряла. Конечно, я ее слов не слушала – такие слова, прости ее Господь! Ну, а были, которые слушали. Только не всякий, конечно, выдержать это может.

Мама глядела на Анфису – и по старому лицу ее катились слезы, которые она не утирала.

VIII

Член суда Костяков уезжал в Петербург.

Судейские дали ему прощальный обед. Было много речей, тостов. Половина разъехались, остались только самые близкие приятели Костякова.

– А вы слышали, эта психопатка, дочь прокурора, умерла где-то в больнице…

– Да, как грустно! – сказал Костяков.

– А ведь это вы ее блажь тогда на вечере возбудили, – сказал кто-то. – Заговорили о свободе, девочка мечтательная – создала себе теорию, ну и пошло. Может, влюбилась в вас немножко…

– Да, жаль, жаль, – сказал Костяков, задумчиво наливая себе бокал. – О, русская женщина, когда ты поймешь свое назначение? И разве я говорил о какой-то нелепой отвлеченной свободе? И о той странной любви к другим, как к самому себе, которую она проповедовала? Нет, господа! Я поднимаю бокал за свободу мысли, за свободу пылкого, искреннего чувства! Я пью за истину, добро и красоту! Будем любить людей, как наших братьев!

Громкое "ура" покрыло его слова. Костяков был очень доволен своею речью.

Цыганка

I

В саду, в беседке, сидели две молодые девушки, почти девочки. Была очень ранняя весна, деревья стояли еще совсем голые, трава показывалась кое-где по краям дорожек, – но в воздухе уже веяло настоящим теплом. Сквозь обнаженные ветви лип и акаций светлело высокое, бледное небо. На юге, в Малороссии, март часто бывает теплым, как май.

Девочки работали, вышивали шерстью одну и ту же полоску, вероятно, для ковра.

Нельзя было решить с первого взгляда, которая из них старше. Обеим казалось лет по шестнадцати или даже меньше. Всякий сразу сказал бы, что они не сестры – так мало между ними было общего.

Брюнетка подняла голову и уронила руки на стол. В ее движениях замечалась резкость.

– Как надоела эта полоса, Господи! Лида! Лида! Что же ты, не слышишь? Увлечена! Брось, пожалуйста, эту дрянь. Ты посмотри, как хорошо!

Увлеченная Лида медленно и без удивления подняла на подругу глаза. Они были очень мягкие, очень кроткие, светло-голубого цвета, чуть-чуть водянистые. Хорошенькое длинноватое личико походило на мордочку белой мышки. Около небольшого носа виднелись легкие, чуть заметные веснушки. Волосы соломенного цвета, зачесанные гладко назад и открывающие низкий, полукруглый лоб, спускались на спину толстой, короткой косой. Лида была немного медлительна, но мила и почти всегда спокойна.

– Нет, я не брошу, надо кончить, – возразила она. – Ты, Аня, всегда так: чуть начнешь что – уж наскучило… Ты…

Она не договорила, потому что Аня бросилась к ней на шею и стала ее целовать, повторяя:

– Я тебя страшно люблю… Лида моя, красавица, единственная… Я умру, так я тебя люблю… Я только одну тебя люблю.

Лида наполовину отбивалась, наполовину отвечала поцелуями. На последние слова подруги она сейчас же возразила:

– Как, одну меня? А разве своего папашу ты не любишь? И Каролину Петровну, я думала, ты любишь.

Аня затихла и, помолчав, отвечала:

– Что ж Каролина Петровна? Твоя гувернантка – моя учительница…

– Она у нас в доме как родная.

– Ну да, ну да, конечно… А папа? Что мне его любить, когда он меня не любит?

– Перестань говорить вздор, – наставительно заметила Лида. – Твой папаша занимается делами, смешно было бы ему с тобой возиться. Такое значительное лицо! А скажи, разве тебе чего-нибудь недостает? Учителя у тебя лучшие; живете вы богато; не стесняют тебя; нет, ты счастливая!

Отец Ани, действительно, имел видное место в маленьком уездном городке Малороссии, куда его перевели не особенно давно. Он, хотя вдовец, занимал большую, прекрасную квартиру в лучшем городском доме. Этот дом принадлежал вдове Винниченко. Сама вдова с дочерью Лидией и гувернанткой жили внизу, в трех громадных, странных комнатах, похожих на подвалы. Мадам Винниченко была женщина не прихотливая, тем более, что служила в кухарках у собственного супруга, раньше чем сделаться его женой, барыней и домовладелицей. Лиду она воспитывала, как барышню, хотя была взыскательна.

Таким образом, подруги жили в одном доме, только в разных этажах. Аня, которая вне уроков не имела никаких обязанностей, целыми часами просиживала внизу, у подруги. Каролина Петровна, гувернантка Лиды, давала обеим девочкам уроки немецкого языка и музыки. Общий сад способствовал сближению. В саду Аня и Лида познакомились и подружились.

– Кто это был сегодня у вас так часов в двенадцать? – спросила Лида, продолжая работать, – молодой, без усов?

Аня смотрела прямо перед собой, на свежее небо сквозь ветви деревьев. Она ответила не сразу.

– Что? В двенадцать? Не знаю. Кажется, член суда новый. К папе с визитом. Я ведь не выхожу к гостям.

– А как его фамилия?

– Да не знаю, ей-Богу! Смешная ты, Лида! Понравился он тебе, что ли?

– Мне все нравятся. И почему не спросить? Ничего тут нет смешного. Может – это тебе жених.

– Жених? Вот вздор-то! И вечно у тебя на уме женихи какие-то…

Лида сжала губы и проворчала сухо:

– И тут не вижу дурного. Всякая девушка думает о замужестве.

Аня расхохоталась и сказала:

– Нет, я не думаю. Я, например, убеждена, что страшно выходить замуж. Ты, Лида, ты другое дело: ты такая хорошенькая…

Лида едва заметно улыбнулась.

– Ну, хорошенькая! Это все равно. Надо всем выходить замуж. Мамаша думает меня выдать непременно за богатого, но я нахожу это лишним. У меня у самой хорошее приданое, я не жадная. Дом этот мне пойдет, да и вообще все будет со временем мое. Я одна дочь. Нужно искать, чтобы человек нравился. Да и то я не за всякого пойду. Командовать над собой не позволю. А случись подходящий – деньги – последняя статья.

Аня слушала рассуждения подруги с удивлением и с некоторой робостью. В такие минуты ей казалось, что Лида гораздо старше ее, хотя в действительности она была моложе на два месяца. Ей только что минуло шестнадцать.

– Лида, голубчик, – взволнованным голосом начала Аня. – Лида, молю тебя, не выходи замуж! Ты выходишь, да?

Лида рассмеялась.

– Да что ты? За кого я выхожу? Я так, вообще говорила. А если б пришлось – почему не выйти. Вот ты – действительно странная. Хорошо ты меня любишь, если не желаешь, чтобы я была счастлива.

Аня ничего не отвечала, потому что сама не знала хорошенько, отчего ей не хочется видеть Лиду замужем – но ей сделалось очень грустно. Она готова была заплакать.

Лида заметила это и встала.

– Перестань дуться, Аня, а то и я надуюсь. Пойдем лучше во флигель, хочешь? Там сегодня Каролина Петровна пробную бабу печет, по-своему. Мне надо посмотреть. Нынче среда страстная, а в субботу нам с мамашей придется у печки повозиться. Мы ведь все сами. Устинья не смыслит. А у вас кто будет?

– Что будет?

– Ну, к празднику приготавливаться. Пасхи делать, мазурки… Яйца красить.

– Должно быть, Анфиса. Ведь она у нас хозяйством заведует.

– Что она может! Отчего ты, Аня, сама хозяйство не возьмешь?

– Я? Я учусь… Да и не люблю… На что? Кому нужно? Пусть Анфиса скверно сделает пасхи. Я к вам приду, а папа все равно не заметит. Ему это безразлично.

Лида ничего не ответила, аккуратно сложила работу – и обе подруги отправились во флигель.

II

Флигель стоял во дворе, довольно далеко от большого дома.

Там помещалась кухня, даже две, людские, была и чистая светелка для скотницы. В этой светелке стояла Каролина Петровна, без очков, с красным, взволнованным лицом. Иногда она бросала взоры на скотницыну постель, где, на подушках, лежало что-то укутанное, похожее с виду на ребенка.

Каролина Петровна была довольно сухенькая немка без возраста, с черными, как смоль, волосами, живыми черными глазами и небольшим носом. Привычка раздувать ноздри придавала еще больше энергии ее маленькому, увядшему лицу. Деятельность Каролины Петровны не поддавалась никаким описаниям. Она вечно что-нибудь устраивала. Или детский спектакль, или концерт, или публичный экзамен своим ученицам, определяла каких-нибудь детей в приют, или, если ничего другого не случалось, то хоть Оксан или Гапок на места. И делала она это с таким тактом, настойчивостью и уменьем, что все у нее удавалось самым лучшим образом.

Мало-помалу, сама вдова Винниченко, дама полная и себе на уме, стала весьма доверять Каролине Петровне.

До главных хозяйственных дел она ее не допускала, но мелочи были сданы на ее руки.

И после шести лет совместной жизни вдова Винниченко, равно и ее дочь, смотрели на Каролину Петровну, как на члена семьи.

– Тише! тише! – зашептала Каролина Петровна и замахала руками, увидя своих учениц. – Не хлопайте дверями. Две еще сидят.

Аня была в недоумении, но Лида сейчас же подошла к постели и спросила:

– Эту вынули? Валяли?

– Нет еще. Погоди.

– Что вы делаете! Ведь бок обомнется.

– Погоди, Лидочка. Не спорь. Впрочем, я думаю, теперь пора.

Каролина Петровна подошла к постели и развернула, едва касаясь, то, что было похоже на заснувшего ребенка. Под белыми покровами лежала баба, нежная, воздушная, легкая и мягкая, как пушинка. Каролина Петровна с любовью повернула ее, совсем темное, тело. Корочка была желтоватая, подернутая словно черным кружевом, подпеченая.

Лида положила в ряд две подушки и с серьезностью смотрела, как Каролина Петровна перекатывала с одной на другую остывающий кулич. Ане сначала хотелось смеяться, потом сделалось скучно.

– Ну что, Аничка? – произнесла вполголоса Каролина Петровна, не отрываясь от работы. – Думаете праздниками повеселиться?

– Нет, какое же веселье! Папы дома не будет. А я ведь не выезжаю. У вас буду, вот с Лидой.

– Постойте, погодите. На праздниках еще бал устроим. Еще попляшете.

Аня вспыхнула. Она страстно любила танцевать.

– Как на Рождестве, Каролина Петровна? Да? Вот жаль, Альберта нету!

Альберт был знакомый пажик, приезжавший на Рождество домой.

Аня не могла бы сказать, какого цвета у него волосы, умен он или глуп. Но она жалела о нем, потому что он никогда не уставал танцевать.

– На что нам Альберт! И без него найдем! – возразила Каролина Петровна. – Знаешь, Лидуша, Платон Николаевич приезжает в страстную субботу.

Лида слегка оживилась.

– Надолго? Наконец-то собрался! Мамаша знает?

– Кто это? Кто? – приставала Аня.

– Племянник Каролины Петровны. Он был у нас четыре года тому назад. Вот веселый-то! вечно с ним возня. Ну, я рада.

Баба достаточно остыла и ее поставили на стол.

– А? ну что? Не хороша? – торжествовала Каролина Петровна, обращаясь к Лиде. – Легче ваших, куда!

– Только, может быть, пресна, – скептически заметила Лида.

Ане опять сделалось скучно. Но прибежала косоглазая, противная горничная и объявила, что барин вернулся и обед подан.

Аня поцеловала своего друга, обещала забежать вечерком и медленно пошла через двор, направляясь к большому дому.

III

Отец Ани уже сидел в столовой и ел суп, обмакивая в ложку большие усы с проседью и беспрестанно вытирая их салфеткой, завязанной вокруг горла.

Услыхав шаги дочери, он на минуту вскинул глазами и сейчас же молча продолжал прерванное занятие.

Лакей в пиджаке подал Ане тарелку. Уже смеркалось. Столовая была большая, высокая, мрачная, с камином в углу и с аркой, ведущей в гостиную. На этой арке висела темная, дорогая занавеска. Все было дорого и темно, и никому не нужно. Человек с седыми усами и худенькая девочка были точно затеряны в громадной, холодной комнате, за длинным столом.

Подали второе и третье кушанье.

Лакей, неловко стуча, зажег висячую лампу, так что сладкое ели уже при огне. Потом тот же лакей принес чашечку кофе, сигары и спички. Аня заторопилась встать, – ее обед был кончен.

Отец опять поднял глаза.

– Ммм… Постой-ка, – произнес он не торопясь, глуховатым голосом.

Аня вздрогнула и взглянула на него с пугливым ожиданием.

– Я встретил нынче этого… как его? Федорова. Он просил или жена, что ли… просят они тебя к ним нынче. К детям, кажется.

Аня вдруг вспыхнула.

– Это опять к прокурорше? Не пойду я! Ни за что не пойду! Мне скука, тоска, там девочки совсем маленькие, только глупые гимназисты, все предлагают: "Полеземте, братцы, на крышу!" Папа! не заставляй меня идти! Не могу я идти!

На этот раз отец поглядел с равнодушным изумлением.

– Что ты, матушка? Мне-то какое дело? Пожалуй, и не ходи. Я только сказал. Мне решительно все равно.

Он встал и, немного сгорбившись, задевая каблуками пол, не торопясь вышел из столовой.

Аня осталась одна со своим возмущением, еще взволнованная. И это возмущение, которое ей не дали высказать, теперь превратилось в глухую обиду. Аня хотела бы заплакать, но слезы у нее замерли. Кругом было так тихо, так холодно и мирно.

Она прошла в свою комнату. И ее комната была слишком велика. Мебель поставили старую папашину, когда последний раз обновляли его кабинет. И странно было видеть рядом с узенькой белой кроваткой, с детской этажеркой для книг, учебным столом, где валялся задачник, – тяжелые кресла с высокими спинками, обитые темной кожей.

На столе горела маленькая лампа. Ее зеленый колпак бросал жалкий и горестный свет, точно сквозь бутылочное стекло. Углы оставались во мраке. Аня подошла к столу и бесцельно присела на табуретку. В незавешанных окнах еще светлело небо.

Аня боялась своей комнаты. Боялась не самой комнаты, а того, что сейчас за ее дверью начинался ряд других комнат, пустых, ничьих, очень больших и везде темных. Аня должна бы привыкнуть к постоянному одиночеству и не бояться темноты, как ребенок, но она ее боялась, и каждый вечер, за уроками или без дела, каждую ночь, пока не приходил сон, она испытывала то же неопределенное, тоскливое страдание – страх одиночества рядом с пустыми и темными комнатами. Она хотела завесить дверь туда, но не собралась. Днем она не боялась и даже забывала вечернюю муку.

Теперь она сидела и думала о своей обиде. Бояться было рано. Еще слышались вдали шаги лакея, идущего по коридору.

Назад Дальше