Том 1. Новые люди - Зинаида Гиппиус 8 стр.


Веруне решительно нечего было делать. Даже хозяйство – крошечное и незамысловатое – не требовало никаких забот. Муж уходил с утра. Вера вставала, не торопясь, пила кофе и, кое-как одевшись, отправлялась к своей приятельнице Ламариновой, у которой и проводила большую часть дня. С другими Вера хотя и была знакома, но, по своей застенчивости, близко сойтись не успела.

Павел Павлович не говорил больше с Веруней ни о чем, кроме домашних дел. Боясь потерять свое влияние над нею, он упорно избегал всяких нежностей и казался суровым. И Веруня кончила тем, что не могла без страха слышать его шагов, боялась его голоса. А между тем она и сама не знала, чего она боится: он никогда не сказал ей грубого слова.

К концу зимы Вера почувствовала себя беременной. Она принялась плакать и долго не решалась сказать мужу об этом обстоятельстве. И не сказала бы, если б он сам не заметил и не спросил ее.

Получив утвердительный ответ, за которым последовали рыданья, – Павел Павлович не обрадовался и не огорчился. Он поцеловал жену и сказал, что ей следует беречься, а плакать не о чем, ибо это в порядке вещей.

– Да… но я… – выговорила Веруня сквозь слезы, – я хотела… работать, помогать тебе… помнишь, мы прежде говорили… я всегда была готова, а теперь эта болезнь…

Брови у Шилаева сдвинулись, он побледнел. Давно, давно его мучили тупые укоры совести, медленная и неясная боль при мысли, что жизнь его ни одной чертой не похожа на ту, которую он себе представлял. И единственное возражение, которое он делал себе самому, – что его положение временное; конечно, он сделал ошибку, приняв место в хотинской прогимназии, и не в его власти изменить общий строй жизни в уездном городе. Но только что он перейдет в село, в настоящую крестьянскую школу, к простым, бедным, темным людям – все изменится: и жизнь, и он сам. Он подошел к Вере и погладил ее по голове.

– Полно! – сказал он ласковым голосом. – К тому времени, как мы уедем отсюда, когда твое дело, может быть, понадобится – ты выздоровеешь и все будет хорошо.

XIV

Лето проходило пыльное, жаркое. Когда кончились занятия в гимназии, Шилаев хотел было съездить в губернский город, разузнать там что-нибудь насчет своего перевода, но так и не собрался до августа. Писал он к профессору. Тот ему ответил очень скоро и обещал хлопотать. Спрашивал, между прочим, как подвигается диссертация. Точно он не знал, что Шилаев поехал работать, делать настоящее дело, а не углубляться в кабинетные занятия!

Шилаев посещал знакомых, продолжал давать частные уроки, ходил на охоту… и старался как можно меньше проводить время дома, потому что-характер Веруни, под влиянием болезни, резко переменился и сделался просто невыносимым. Это было, конечно, временное состояние, и она сама страдала больше других.

На нее находили вспышки бессмысленной ревности, которую она не смела высказывать, но не замечать которой было невозможно. Шилаев пробовал объясняться с женой, действовал и равнодушием, и строгостью – ничто не помогало. Мучительно для Веруни было воспоминание о хорошенькой девочке Тоне, о которой Шилаев рассказывал жене в вагоне.

– А что, Павлуша, – начинала обыкновенно Веруня покойным, даже веселым голосом, – эта девочка умненькая была… помнишь, твоя невеста нареченная?

– Не помню, – отзывался Шилаев угрюмо. – Шесть лет прошло, можно и забыть.

– А как ты думаешь, почему она за твоего дядю вышла, восемнадцати лет за старика? Может быть, она тебя до сих пор любит, а? Не с досады ли?

– Она вышла замуж раньше, чем я женился, – коротко ответил Павел Павлович.

– Ну, все-таки, ей уж ясно было, что на тебя нельзя рассчитывать… А что, ты ее очень любил, Павлуша? А когда разлюбил, не знаешь? А если встретишься с ней, то что? Я думаю, почувствуешь волнение?

– Не знаю.

– Не знаешь? Может быть, любишь ее и до сих пор!

– Вера, это невыносимо! В который раз ты меня расспрашиваешь об этой глупости? Я тебе извиняю, потому что ты больна, но ведь всему есть предел!

Вера вспыхивала, начинала плакать, потом рыдать, просить прощения за свои глупые мысли. Но через день опять начиналось то же, или шли усиленные расспросы о дочерях председателя – и Шилаев видел, что она мучится нестерпимо, подозревая, не влюблен ли он в одну из дочерей председателя.

Никогда Шилаеву не приходило в голову изменять жене. На женщин он весьма мало обращал внимания, а тем более па здешних барышень. Жену он любил и счел бы подлостью завести любовную историю и обманывать ее. Но теперь на него часто находили порывы негодования, ненависти к Веруне, – больной, некрасивой и опустившейся, измученной своими собственными подозрениями, дрожащей перед ним и все-таки делающей ему сцены. Скука, бесполезность и несправедливость этих сцен раздражали его до крайности. К тому же, вечно подозреваемый в измене, он сам невольно стал смотреть на себя, как на способного изменить, стал бояться, следить за собой и думать об измене.

Один раз, за ранним обедом (они обедали в два часа) Шилаев с Веруней сильно поссорились. Веруня, как оказалось, подозревала мужа в любовной связи с сестрой инспектора. Эта сестра была черная, сухая старая дева, даже не похожая на женщину. Шилаев видел ее только раз. Он вспылил и прикрикнул на Веру. Она, захлебываясь слезами, выскочила из-за стола, схватила шляпку и пальто и сказала, что уходит, уходит и не вернется, и пусть он ее не ищет… Шилаев хотел идти за нею, но потом рассудил лучше оставить ее в покое; он знал, что она отправляется к своей приятельнице Лама-риновой и вернется, как только успокоится.

Ясное августовское солнце светило в окна сквозь герань и мускус и отражалось на некрашеном полу желтыми пятнами. По безлюдной улице гуляли куры и молодой петух надрывался, пробуя свой голос. Из кухни пришла плотная, чернобровая девка Домаха, давно заменившая пьяницу Устинью, и стала прибирать недоеденное жаркое. Павел Павлович рассеянно взглянул на Домаху. Вокруг головы у нее был обмотан красный платок; к нему она прикрепила желтые ноготки и две георгины. Круглое загорелое лицо ее, с выражением тупого равнодушия и с капельками пота на лбу, казалось довольно красивым. Шилаеву невольно бросились в глаза ее крепкие, до колен голые ноги, выставлявшиеся из-под синей запаски, и высокая грудь, приподнимающая в двух местах сорочку из серого холста.

Шилаев глядел, ни о чем определенно не думая, и только холодок физического желания пробегал у него вдоль спины.

Раньше, в продолжение полугода, он смотрел на Домаху, как на стол или стену; но теперь, возбужденный вечными разговорами о любовных отношениях, о его воображаемых изменах – он чувствовал себя незащищенным, близким к греху.

И когда Домаха потянулась через него, собирая вилки и ножи – он вдруг схватил ее поперек тела и посадил к себе на колени. Он сжимал ее все крепче, молча, с покрасневшим от возбуждения лицом. В тупых глазах Домахи сначала мелькнула тень удивления, а потом – некоторой веселости и удовольствия. Однако, она вырвалась от барина и, сказав что-то похожее на: "да ну-те вас!" отправилась к двери. В одной руке она несла стакан, в другой скомканную скатерть. Шилаев настиг девушку на пороге и опять сжал ее, целуя беспрерывно в затылок и в шею. Ни одного слова не было произнесено. В комнате слышались только возня и тяжелое дыхание. Домаха отдалась ему с готовностью…

Едва понимая, что случилось, Шилаев сел на ближний стул. Домаха подобрала скатерть и скользнула в кухню. Солнце светило по-прежнему ярко сквозь герань и мускусы. Никакого беспорядка не произошло в комнате. А в душе Павла Павловича не было ни малейшего угрызения совести. Напротив, ему сделалось детски-весело и бодро.

Но это продолжалось всего одну минуту. Именно отсутствие угрызений совести и кольнуло его. Неужели он уже может делать то, что называет подлостью – и не страдать? Да, но подлость ли это?..

Последняя мысль особенно возмутила Павла Павловича. Что это? Он уже сомневается в несомненном? Неужели он в самом деле так гадок, что осмеливается сомневаться в том, в чем прежде был уверен? Но мысли не оставляли его: что же такое "подлость"? И прав ли он в своем разделении мира на черное и белое, на подлое и честное?

Он взял шляпу и, даже не велев Домахе запереть за собою дверь, отправился в город к Ламариновой, за женой.

XV

Все как будто вошло в свою колею, когда у Павла Павловича начались занятия в прогимназии. Он принялся за работу с усердием и жаром; вздумал вводить новую систему преподавания – несколько раз у него даже происходили споры с инспектором. Но, несмотря на усердие Павла Павловича, мальчишки по-прежнему терпеть не могли грамматики, а усмирять их по-прежнему можно было только журнальными колами, изъять которые Павел Павлович не решался.

Инспектор и все учителя изъявляли свое расположение Шилаеву. Он хотел, чтобы его любили, и, казалось, достиг этого. Но был один старенький учитель чистописания, Иван Данилович Резинин, расположения которого Павел Павлович никак не мог заслужить. Впрочем, было неизвестно, к кому расположен Иван Данилович. Маленький, с широким старым лицом, с седой щетиной на подбородке, в зеленом вицмундиришке – он являлся откуда-то в назначенный час, всегда угрюмый и неразговорчивый, давал урок – и опять исчезал. Под белыми густыми бровями, в глубоких впадинах, у Ивана Даниловича мерцали и светились совсем молодые глаза. Эти глаза придавали ему странный, немного страшный вид, но вместе и какую-то привлекательность.

Шилаева Иван Данилович не любил, и избегал больше, чем других, без всякой видимой причины.

Сцены между Веруней и ее мужем стали реже. Он не отвечал ей грубо и с раздражением, как прежде, но предупредительно успокаивал ее, был даже с нею нежен и добродушен. Единственный укор совести, который испытывал Павел Павлович, – это что у него совсем не было укоров совести. Ему искренно нравилась Домаха и гораздо больше, чем больная и кислая жена, хотя жену он любил, а Домаху нет. Домаха была молчалива, совершенно нетребовательна, послушна и здорова. И Павел Павлович даже не задумался ни разу: происходила ли скрытность и услужливость Домахи от ее внутренних достоинств, или просто от крайней глупости?

Ламаринова, через Веруню, передала Павлу Павловичу, что она может ему рекомендовать прекрасный урок. Шилаев, по настоянию Веры, которая умоляла его не упускать случая и не обижать ее приятельницы – на другой же день отправился по адресу. В переулке довольно скверном, но зато среди прекраснейшего сада, стоял дом, больше похожий на помещичью усадьбу, чем на городское жилище. Внутри все было красиво, роскошно, даже изящно, но как-то холодно. В комнатах не чувствовалось веселья и света. Шилаева встретила дама лет тридцати восьми, одетая просто. У нее было странное, почти красивое лицо, но с чертами слишком правильными и слишком резкими. Брови, широкие и черные (она была брюнетка) сходились над тонким носом. Манеры у Софьи Александровны Рудницкой оказались очень хорошие. Она была светски проста и любезна. Заниматься следовало с ее единственным сыном, восьмилетним мальчиком.

Скоро Шилаев узнал, что жизнь Софьи Александровны была не из веселых. Муж ее, Рудницкий, прежде помещик и страшный богач, шесть лет лежал без ног и почти без языка. И в течение всех шести лет Софья Александровна жила совершенно одиноко среди своего мрачного комфорта. Самые злые языки не могли сказать про нее ничего дурного. Софья Александровна любила сына, восьмилетнего Колю, такой любовью, которой не следует любить детей. Но она чувствовала, что Коля – единственная нить, связывающая ее с живыми. Весь запас сил и смысл существования заключались у нее в сыне и вне этого круга она естественно умирала – и не хотела умирать… Шилаев угадал это и с любопытством присматривался к странной женщине. Несмотря на то, что Софья Александровна скоро стала относиться к нему искренно и дружески, несмотря на ее действительно безумную любовь к сыну – она ему упорно казалась женщиной сухой, эгоистичной и беспощадной.

После Рождества ученик Павла Павловича Коля заболел скарлатиной и через двенадцать дней умер. Шилаев, на правах друга, посещал Софью Александровну и во время болезни мальчика, и после смерти. Софья Александровна казалась покойной, не плакала, не рыдала, в обморок не падала. Только черты ее желто-бледного лица переменились, исчезла их гармония и жизнь. Точно потух огонь, освещавший ее изнутри; около губ и на висках легли мертвые тени.

Шилаев замечал эту перемену, видел, что перед ним истинное страдание, но что-то отталкивающее было в этом страдании, – может быть, сама острота и страстность его.

Она просила Шилаева приходить к ней иногда… "говорить о Коле" – прибавила она спокойно.

Как-то раз, недели через три после похорон, Шилаев зашел к Рудницкой. Стояли зимние сумерки, с беловатыми снежными отсветами. В больших комнатах, молчаливых и холодных, было почти совсем темно. Софья Александровна сидела одна в желтой гостиной. Она обернулась к Шилаеву и с живостью подала ему руку.

– Как вы кстати! Я только что о вас думала.

– Очень рад. Надеюсь, думали хорошее? Рудницкая, не отвечая, подошла к звонку и позвонила.

Вошедшему лакею она велела затопить камин, а когда это было исполнено, она дала несколько рецептов и приказала дожидаться в аптеке, пока лекарства будут готовы. Затем, слегка покашливая и кутаясь в черный платок, она подошла к окну и села на прежнее место. Шлейф ее суконного траурного платья беззвучно проволокся по ковру.

Наступило молчание. Сырые дрова, потрещав, потухли в камине.

– У меня есть к вам просьба, Павел Павлович, – сказала Рудницкая ясным голосом. – Только я хочу, чтобы вы поверили каждому моему слову, потому что я не хочу лгать. Даете ли обещание верить и слова мои выслушать так же просто, как я их скажу?

– Я обещаю все, что вам угодно, Софья Александровна. Располагайте мною, как настоящим другом.

Темные глаза ее, под соединенной полоской бровей, сверкнули прежним огоньком. Шилаеву стало неловко.

– Ну, так слушайте меня, – продолжала она, обертываясь к собеседнику и глядя ему прямо в глаза. – Слушайте. Жизнь мою вы знаете. Я никого не вижу, никого нет около меня, кроме вас – и вы мой друг, как сами говорите. Вы видите и верите, что я теперь не живу. Да и нельзя мне дольше так жить, – не для чего, не к чему, да и сил нет. И я должна умереть, между тем как могла бы еще жить. Я вас не люблю. Понимаете? Не люблю и не влюблена в вас. Но прошу вас, умоляю на коленях, дайте мне надежду быть снова матерью, дайте возможность счастья, возвратите к жизни, спасите!

В середине речи она вдруг перешла на французский язык, желая смягчить свои слова – и тем увеличила стеснение Шилаева, так как он по-французски понимал с трудом. Повторив несколько раз: "sauvez moi" она действительно опустилась на колени перед стулом Шилаева. Пораженный этим, он сжимал ее руки, пытался поднять ее, уговорить.

– Я ничем не связана, – говорила Рудницкая, перейдя опять на русский язык. – Муж мой – калека… Я госпожа своих поступков.

– Но… Софья Александровна… – бормотал растерянный Шилаев, – вы знаете, я женат… И люблю свою жену… Я даже права не имею…

– А имели бы право рискнуть своею жизнью для спасенья другого? И неужели вы думаете, что чья-нибудь живая душа узнает об этом дне? Мне не нужно ни вас, ни вашего сердца. Вы сами забудете этот день; но не забудете, если откажете, потому что нельзя забыть, если убьешь человека…

Все спуталось в голове Шилаева. В первый раз в жизни он не знал, как ему поступить, не понимал, что подло и что честно. Рудницкая ему совсем не нравилась. Но колебаться ему казалось постыдным – да и невозможным. Он сказал:

– Хорошо, я согласен.

Рудницкая быстро встала и пошла вперед. Павел Павлович последовал за нею.

Полтора месяца прошло. В конце февраля Вера, выйдя гулять одна, в гололедицу, неосторожно упала и через сутки, после ужасных мучений, родила мертвого ребенка. В тот же день вечером Шилаев получил маленькую записочку, в которой стояло:

"Я вас благодарю. У моего мужа вчера был консилиум, и доктора решили, что перемена климата принесет больному только пользу. Мы уезжаем за границу. Вас я никогда больше не увижу – и не надо нам видеться. Знайте, что я благодарна бесконечно и буду вспоминать о вас, как об истинном друге.

Софья".

XVI

У Ламариновых устроили бал. Не то что бал, – потому что танцев не предполагалось, – но вечеринку с ужином и картами. Молодежь могла заниматься пением или играми в веревочку и в "свои соседи". Впрочем, кавалер на всех барышень был один – остальные не устояли против винта. Кавалер этот, товарищ прокурора, еще очень молодой, происходил из рода остзейских баронов, что придавало ему необычайный вес в хотинском обществе. Барон имел голубые глаза, курчавые льняные волосы, похожие на стружки, и пел все романсы, какие только можно было достать в Хотинске.

Хозяин, член суда Ламаринов, лысый, еще не старый господин в веснушках и с рыжими усами – совсем захлопотался. М-me Ламаринова, напротив, в обществе вела себя сдержанно и с большим достоинством, даже с важностью. Она угощала дам чаем и вареньем в узенькой столовой. Недалеко от хозяйки сидела Вера Шилаева, только что оправившаяся от трудной болезни. Она очень похудела и подурнела, одета была в свободное платье, вид имела рассеянный и печальный. С Ламариновой у них не было прежней дружбы: сердобольная судейская барыня вздумала как-то передать Веруне городские сплетни насчет Павла Павловича. Вера вспылила и чуть не наговорила дерзостей своей приятельнице. После этого они хоть и помирились, однако Ламаринова затаила обиду, и Веру принимали везде не с прежним радушием.

Да и на Павла Павловича стали коситься. Его измышления о новом способе преподавания грамматики наскучили инспектору. К тому же Шилаев был завален частными уроками в ущерб другим учителям прогимназии, которые стали мечтать, как бы спровадить из мирных краев петербургского выскочку.

Назад Дальше