Неловко сняв пальто, с фуражкой в руках, Саблин вошел в гостиную. Шторы бледно-желтого цвета были опущены, но солнце лило яркие лучи, и во всей комнате стоял приятный ровный свет. Большое зеркало в золоченой раме было между окон. Внизу в золотой же корзине были гиацинты, и их пряным запахом была напоена вся квартира. Другая большая корзинка с гиацинтами была поставлена у окна на золоченой жардиньерке. Вдоль одной из стен стоял большой рояль, накрытый шелковым покрывалом бледно-сиреневого цвета с японской вышивкой. Над роялем висел портрет Китти, неискусно сделанный пастелью начинающим художником. На рояле были фотографии юнкеров и очень молодых офицеров. На противоположной стене висело зеркало и полочки, уставленные фарфоровыми и бронзовыми безделушками. У стены, противоположной роялю, был круглый стол со скатертью, на нем высокая лампа с шелковым абажуром, и под ней альбомы. Подле стола, на ковре, были диван и кресла, такие же кресла стояли и в простенках. От всего веяло дешевою рыночной роскошью, сквозь которую сквозил и некоторый вкус хозяйки. Мебель, занавески и покрывало были выдержаны в одинаковых тонах - бледно-сиреневых с золотом. Такой же был ковер, такая же и лампа. В углу, на камине, в больших рамках из мореного дуба на почетном отдельном месте были большие фотографические портреты Государя Императора и Императрицы. Три двери вели из гостиной. Одна в маленькую темную прихожую, другая направо в комнату Влади и третья налево в комнату Китти. Эта дверь была занавешена японской портьерой из камыша и бус.
Владя не прощаясь быстро прошла в свою комнату и сердито захлопнула дверь. Китти ушла к себе, но двери не закрыла. Саблин остался стоять посередине гостиной. Чувствовал он себя преглупо. Хотел уйти, но неловко было уйти не попрощавшись, тайком, как вор.
Китти и не думала писать письма. Было слышно, как она снимала платье, ходила по комнате, мурлыкая песенку, сняла башмаки; скрипел корсет. Она подходила к дверям, и сквозь камыш и бусы Саблин в полутьме спальни видел стройную белую фигуру в соблазнительном белье. Запах гиацинтов туманил голову и наполнял воздух чистотою и свежестью.
Так прошло минут пятнадцать. Слышно было, как в комнате лилась вода, Китти приводила свой туалет в порядок. Наконец, тихо ступая по паркету и ковру, она вышла в гостиную. Золотистые волосы были сложены в красивую греческую прическу, и по-гречески же, как видал Саблин на картинах Бакаловича и Семирадского, были туго перевязаны голубыми лентами. Лицо, несмотря на безсонную ночь, было свежо и юно. Подрисованные глаза блестели из-под казавшихся громадными от туши ресниц. На ее плечи был накинут японский лиловый шелковый халатик, нежно облегавший ее тело. Она мягко, по-кошачьи, мелко шагая босыми ногами, подошла к зеркалу и стала, горделиво оглядывая себя через плечо в зеркало, в кокетливую позу натурщицы.
- Ну что, не долго? - сказала она словами, а глаза ее говорили: "ну посмотри, какова я. Ну что же? Я вся твоя! Бери, сжимай меня! Снеси на своих сильных молодых руках в спальню… Можно. Позволено".
Саблин молчал. Он тяжело дышал. Кровь то приливала к его лицу, то отливала. Туман застилал глаза. Но более всего он был сконфужен и смущен. Он не знал куда девать руки и безпомощно мял фуражку.
Вдруг лиловый халатик, державшийся на одной пуговице, мягко соскользнул с плеча и упал вокруг ног Китти, и она стала на нем, обнаженная. Солнце сквозь шторы бросало на нее теплый прозрачный свет, и она стояла перед юношей дивно прекрасная в своей наготе с безупречными линиями ног и спины. Чуть улыбаясь, смотрела она на него и медленно поворачивалась перед зеркалом, видная вся.
Саблин тяжело вздохнул, но не тронулся с места. Китти казалась ему безконечно красивой, казалась богиней, и в этот миг он забыл, кто она.
Китти ждала. Прошла томительная минута. Вдруг жгучий стыд охватил ее. Она закрыла лицо руками. Взглянула еще раз из-под пальцев на Саблина и, быстро подобрав халатик и кое-как закрываясь им, убежала к себе в спальню, захлопнула дверь и два раза щелкнула ключом.
Не страсть, но стыд и смущение прочитала она в чистом взоре прекрасного юноши и в эту минуту почувствовала, что она его любит - слишком любит, чтобы сразу отдаться! И если бы теперь Саблин ломился к ней в двери, стучал, умолял и просил его впустить, она бы не пустила его ни за что. Ей было мучительно стыдно. Уткнувшись лицом в подушки, она стыдливо натягивала на себя до самых ушей одеяло и тихо плакала от горя, смешанного с ликующим восторгом.
Саблин постоял еще с секунду, как будто о чем-то раздумывая. Прислушался. Из комнаты Влади неслись задушенные стоны. Владю тошнило. В комнате Китти была полная тишина. Саблин прошел в прихожую. Там не было никого. Он надел на себя пальто, тихо отложил крюк с двери, открыл американский замок и быстро вышел на лестницу.
V
Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шел пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнаженной женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить ее, но он не мог вернуться. Он представлял себе темную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гостиной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.
Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к казармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смолой торцу, четко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных черных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окруженный тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него темной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.
Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая трава тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее дыхание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широкое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и стволы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, - все в эти утренние часы полно было особенной прелести, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплеталась с прелестью золотокудрой обнаженной Китти…
Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.
Куда идти? По времени - было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одному в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал подниматься к нему.
Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила корзины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельем. На столе кипел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.
Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьев и еще четыре офицера, шла крупная серьезная игра. Там на столе лежала куча золота и пестрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстегнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои темные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Степочка в наглухо застегнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.
За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окруженный молодежью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румяный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Саблина, и еще три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:
- А! С легким паром! Что так скоро, Саша?
Саблин страшно сконфузился. Молодежь смотрела на него цинично, любопытными глазами.
Даже Степочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно посмотрел на Саблина и кинул ему:
- Отвезли? Благополучно?
- Да, - сказал Саблин,
- Ну и что дальше? - спросил Мацнев.
- Ничего, - сказал Саблин.
- Рассказывай сказки, - сказал Мацнев.
- Расскажите вы ей, цветы мои, - напевал из Фауста Степочка. - Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? - обратился он к Маноцкову.
- Ставлю десять.
- Идет в двадцати пяти.
Саблина забыли. Было не до него. Он прошел в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую попавшуюся книгу с полки и углубился в чтение.
Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой свежести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.
Книга выпала из рук, он задремал.
Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его колену.
- Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, - сказал кто-то, садясь рядом с ним.
Саблин открыл глаза - Мацнев был подле него.
- Что тебе, - сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватившей его дремоты.
- Ничего… Ничего иль очень мало… - ответил Мацнев. - Так-то, Саша. Что, не выгорело?
- Оставь меня, Иван Сергеевич.
- Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.
- Да что ты от меня хочешь?
Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породистую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.
- Ты еще не умеешь любить… - продекламировал он. - Слушай, Саша… Как жаль, что ты не читал Анакреона… Не знаешь Овидия. О, классики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твое образование - образование девицы легкого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, безпредельная преданность Государю Императору…
- Не говори так, Иван Сергеевич, - высвобождая свою руку из крупной руки Мацнева, сказал Саблин.
- Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты… Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом… А я… Я ночами зачитывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания - тот мир, где ковались великие принципы droit de l'homme (* - Права человека)и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой… Ты ведь сам - антик. Статуя молодого бога - ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого теленка, который скачет по лугу задрав хвост.
Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офицером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.
Мацнев понял его улыбку.
- Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспаришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, - со злобой воскликнул Мацнев, - бей ворону, бей сороку! Что попалось - бери, хватай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше моментов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения… Но только… Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гневного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.
- Но… почему? - сказал Саблин. - Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, проведение в жизнь самого великого завета Христа.
- Ах, Саша! Ребенок Саша. И притом необразованный ребенок. Ты веришь в это: a Dieu mon ате, та vie аи roi, топ cceur aux dames, l'honneur pour moi! (* - Душа моя - Богу, жизнь - королю, сердце - женщине, честь - мне самому) Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты - ребенок. Ну… пусть… И будь таким… Но помни: бей ворону, бей сороку - тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра "Мир как воля и представление" - нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше философии Мопассана нет, и Золя уже тяжел для тебя. Еще "Нана" ты прочтешь, пожалуй, а уже дальше… Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгорело? И черт с ней, найдем другую…
- Оставь меня, - бледнея сказал Саблин. - Неужели без пошлости вы не можете обойтись!
- Прелестно! Очень хорошо сказано.
- Иван Сергеевич, я серьезно прошу, - вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущенного Саблина.
- Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юноша, - тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.
В кабинете все так же играли. Гриценко гневно кричал на Степочку:
- Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ставить! Что ты издеваешься надо мной?
- Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.
- Да бросьте, господа, - говорил Маноцков. - Я ставлю еще пятьдесят. Идет? Дайте мне карту.
- Куплю и я… - сказал сидевший поручик.
Ротбек спал в самой неудобной позе на трех стульях, и его розовое, еще безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребенка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошел домой. Ему хотелось одного - спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.
VI
Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперек коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, веселый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.
- Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвертом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнется солдат, - говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.
- Знакомое дело, - сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. - Так старания больше будет.
- Господи! - сказал Артемьев, - я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибется рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
- У меня на шее две недели шрам не заживал - зудело… - сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
- Ну, это что, - снисходительно проговорил Недодай, - это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издевкой бьет или куражится, да еще офицер.
- А бывает? - спросил Артемьев.
- Ну как же… Сам виноват - да сам же и побьет. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овес жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
- Ах и дурной же, - вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. - Ну можно ли! Этакая дерзость.
- Ты погоди, дальше-то что? "Нагнись, сукин сын, - кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясется. - Нагнись!" Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. - "Солдат, - говорит, - не смеет делать замечания офицеру, - ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие". А почему? Коли он тогда поручик был.
- Почему? Так захотел, и ладно, - сказал Макаренко. - А твое дело молчать.
- По морде, говоришь, - вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. - Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
- И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадет, на препятствия идти боится, лошадь обносит…
- Ну это што! Это полбеды, - мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. - А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
- Да, - проговорил задумчиво Недодай, - господам все позволено.
- А почему? - спросил Артемьев.
- Почему? Да потому, что они - господа, - тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
Опять помолчали.
- Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстегнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси - по головке не погладят. Тут же и девки. При девках - мне прислуга собранская рассказывала - своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? - тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.