Гуси лебеди - Александр Неверов 12 стр.


- Зачем я ползу? Увидят, прячусь, подумают всяку всячину...

И все-таки полз, боясь подняться во весь рост. Даже лай собачий пугал, и мычание коровы казалось предательским. Очутившись около задней двери своего двора, почувствовал он такую тяжесть, будто прошел несколько дней и ночей без отдыха и пищи: сухо горевшие глаза завалились еще глубже, щеки осунулись, воспаленные губы потрескались. Крепкое тело ослабло, широкая кость надломилась под тяжестью душевных страданий. Во дворе под сараем глянули на вернувшегося хозяина два голубя с переклада, лошадь, корова, две овцы и черный приземистый кобелек с умными желтоватыми глазами. Кондратий погрозил им согнутым пальцем:

- Ладно, ладно, молчите!..

Черный кобелек обрадовался больше всех: ударил Кондратия хвостом, встал на задние ноги, полез целоваться, но Кондратий сердито зашипел, отталкивая кобелька:

- Пш-шел, не скули! Нельзя мне сейчас...

Дверь в сенях была заперта. Фиона всю ночь думала о пропавшем муже, называла его дураком, оболдуйкой, сердилась, плакала, что бросил ее с малыми птенчиками, а к утру заснула крепким сном. Постучал Кондратий легонько ногтем в дверное окошко, Фиона не выходила. Тогда Кондратий очень рассердился, плюнул сначала под ноги, потом на стену пониже наличника.

- Вот сволочь, баба какая, не слышит!

Опять постучал ногтем в окно.

А когда Фиона глянула из окошка во двор и увидала страшное Кондратьево лицо, полыхающее гневом, он показал ей тяжелый, увесистый кулак:

- Что выпучила зенки? Или не узнаешь, черт?

Побить ему хотелось Фиону, но нельзя: прямо в сенях схватила она за руку живого, непропавшего мужа, припала головой к плечу и голосом ласковым, никогда не слыханным, сказала:

- Ах, мужик, мужик. Как ты напугал меня! Две ночи не могла я уснуть, думала, совсем ты пропал...

- Ладно, не надо сейчас, - сердился Кондратий. - Обысков не было здесь?

- Ничего пока не было.

- А колесо никто не стащил?

- Там валяется...

Стало немного полегче.

Сбросил Кондратий гнетущую тяжесть, чвокнул, крутнул головой. Слава богу, теперь он дома. Вот и печка стоит и лохань около печки, над лоханью глиняный умывальник с отшибленным носом. Вон кошка за ухом чешет, тараканы ползут по стене, и ребята на полу под дерюгой спят. Будто никогда не были чехи в этих краях, никогда и Кондратий не был большевиком, никуда не бегал из старой отцовской избы.

Вздохнул он после пережитой тревоги, сел на скамейку около окошка. Как легко, как нестрашно сидеть в своей семье, видеть свою лохань, своих тараканов и свой умывальник с отшибленным носом. Лошадь целой осталась, и колесо валяется на прежнем месте. Надо будет всю дурь выкинуть из головы, навалиться на работу хорошенько, сделаться опять мужиком, домохозяином. Разве мысленное дело по оврагам шататься, выдумывать какую-то программу. Это бездомовцам нравится языком вертеть да в большевики записываться, а Кондратий проживет своим трудом, своей копеечкой. Что же делать, если нехватка бывает? Люди не птицы, в одно перо не родятся. Придет время, и к нему копеечка забежит, надо только на свою смекалку надеяться...

Совсем размягчили Кондратья теплые примиренные мысли, и казалось ему, что прошел он длинный, тяжелый путь, пострадал, помучился и никогда больше не вернется на него.

Фиона сказала тревожно:

- А ты, мужик, не сиди около окошка: увидят из улицы тебя, могут прийти.

- А чего меня глядеть? - рассердился Кондратий. - Я совсем пришел...

И все-таки Фиона испортила ему хорошее настроение. Значит, вот как выходит теперь: сидеть нельзя Кондратью около окошка и на улицу нельзя показываться: увидят мужики, скажут:

- Вот он, большевик, лови его!

В улице послышались шаги. Вскочил Кондратий перепуганный. Встал посреди избы.

- Спрячь меня в темное место! - крикнул он Фионе. - Говори - ничего не знаешь и зря язык не высовывай, если будут допрашивать.

- Господи! Батюшки! - заметалась Фиона. - Куда я укрою?

Выбежал в сени Кондратий, заметался по сеням, словно зверь в железной клетке. Хотел на подволоку влезть, а на дворе кто-то хлопнул калиткой, кто-то кулаком постучал в закрытую дверь. В углу стояла кадушка с мукой. Если в кадушку залезть, запачкаешься весь, муку перепортишь. Опять хотел на подволоку залезть, а кулак тяжелый ударил еще сильнее. Тогда Кондратий, словно в воду холодную опускаясь, сел за кадушку к стенке, сразу почувствовал гибель свою, по-крысиному загорелся глазами.

Фиона из сеней спросила:

- Кто тут?

- Я! - ответил сосед Орешкин.

- А зачем ты пришел, когда я спала?

- Дело есть, потому и пришел.

- А какое тебе дело до бабы, которая без юбки стоит?

- Не болтай языком, Фиона, нужно мне!..

Кондратий тихонько шепнул:

- Отопри!

В сенях Орешкин, оглядывая углы, заваленные старьем, спокойно сказал:

- Выходи, Кондратий, дело есть!

Фиона всплеснула руками:

- Чего это ты выдумал, откуда взял?

Орешкин успокоил:

- Не бойся, Фиона, я сам в этой партеи большевиком прихожусь, - покалякать мне надо.

Высунул Кондратий голову из-за кадушки, дружелюбно спросил:

- Это ты, Павел?

- Я, не бойся!

- Черти бы ее взяли с этой игрушкой! В своей избе приходится прятаться...

- Совсем пришел?

- Да ну ее к дьяволу, вашу программу! Какой я большевик? Если бы я безлошадный был, да дома не жил, да хозяйства своего не имел, тогда всяку всячину можно подумать. А куда я убегу от своего хозяйства?

Орешкин покрутил головой:

- Да, милок, бежать нам некуда: сила большая приперла, ничего не поделаешь.

Кондратий в радости подхватил:

- Я давно об этом знал! Помнишь, с каких пор начал я говорить, только не слушали меня хорошенько. Разве можно нашему брату ввязываться в такую болячку? От работы отстанешь и башку нечаянным образом свернешь. Я ведь когда шел в эту партию, думал - иначе будет: ну, покричим, поругаемся, потешим кишку и опять всей кучкой вместе. Гляжу, а тут на другую точку пошло. Сами полезли в овраг и меня потащили: тебе, слышь, нельзя оставаться, раз ты нашей компаньи. Пошел я за ними, в мыслях все-таки думаю: пес с ней - подурачимся денек-другой, вернемся назад... Вижу, они затевают войну; мы, говорит, воевать начнем, нам без этого никак невозможно, потому что у нас программа такая... А мне не больно нравится эта штучка. С немцами вовсю воевали и дома будем воевать на гумнах у себя.

Орешкину тоже не нравилась такая штучка, и они уговорились, что Кондратий, как раскаявшийся большевик, должен покалякать с Алексеем Ильичом, признаться по чистой совести, и, конечно, ничего не будет ему за это. Кондратий так и решил: выйдет он при народе и скажет, что он не большевик, никогда не был большевиком, никогда и не будет. Если же бегал с Федякиным из своего села, то глупость одна, дурачество и наше непонимание, чего куда клонится...

Принесла Фиона воды с колодца, затопила печь.

Весело стреляли сухие сучья, весело румянилось чуланное окошко от играющего пламени в печи, фыркала похлебка, попузыривала картошка в другом чугунке. Сама Фиона деловито кружилась с засученными рукавами, гоняла кошку из чулана, незлобно говорила ей:

- Да ты что, проклятая, лезешь ко мне? Брысь!

И опять все было так ласково, спокойно в потревоженной избе, так хорошо радовалось сердце от мирной повседневной тишины. Зачем воевать?

Перед завтраком пришла Матрена Федякина. Кондратию не понравилась такая встреча, да еще в такое время, и он мрачно надулся губами:

- Я больше ничего не знаю, и ты ко мне не подходи с такими словами! Слава богу, подурачился.

Приходили другие соседи, и. тоже Кондратий вразумительно говорил:

- Войну я давно знаю, через нее все равно не поможешь нашему положению. Мы - из ружья и в нас - из ружья. Да, помилуй бог, если в этих местах начнется такая игрушка, нам башку некуда будет спрятать! Это гожа в окопах лежать, а здесь одной пушкой всю деревню сковырнешь...

После завтрака он хотел пройти по двору, оглядеть каждую трещину стосковавшимися глазами, но не успел повернуться, как в избу вошел сам Перекатов, сам Алексей Ильич, в черной наглухо застегнутой жилетке, ласково спросил, играя заблестевшими глазами:

- Прибежал?

Почесал Кондратий двумя пальцами ляжку через посконную штанину, жалобно улыбнулся:

- Я, Лексей Ильич... Поговорить мне надо с тобой.

- Говори!

- Зря я маленько пошел. Сам не знаю, как произошло такое дурачество.

- Чего же ты хочешь?

- Хочу перейти на этот край, чтобы всем вместе стоять.

- А верить как?

- Тут верить нечего, коли я сам пришел: налицо дело выходит. Подурачился и слава богу...

- Давно ты понял свою дурь?

Кондратий развеселился, начал прихвастывать и признался по совести, что сейчас только понял он, что он - не большевик, а социалист-революционер, голосовал в прошлом году за Учредительное собрание и намерен жить, как по закону полагается.

В это время в избу вошли чешские солдаты.

И печь, и лохань около нее, и глиняный умывальник над лоханью, и Фиона с ребятами покрылись вдруг густым туманом, на минуточку скрылись, пропали, потом выплыли снова, закачались, опять исчезли, и во всем этом тумане только кошачьи прищуренные глаза Перекатова шильями сверлили перепуганную голову.

- Это ви боль-шевик, который бегаль из дому? - спросил усатый чех.

Кондратий взглянул на Перекатова.

- Теперь я не большевик. Это раньше было.

- А вы знает тот челвек, который бегаль из дому.

- Много бегало, надо фамилию знать.

Перекатов сказал:

- Про Федякина спрашивает он.

Голос тайный в глубине Кондратьева сердца шепнул: "Не говори!"

Но Перекатов стоял переводчиком.

- Ты вместе с ним был?

- Вместе.

- Где они остались?

- Там.

- Где?

- Разве я знаю где! Ушли на другое место.

Тогда чех сказал обиженным голосом:

- Ви не знает. Ви много думает. Ко-либь е зналь такой большевик, не-льзя молчать. Ми, чех, не хотель воевать, не желаль ваш деревня приходить. Нас дома каждый до-жидается, а ви глюпий народ за боль-шевик сто-ите...

Кондратий молчал.

Пусть поругается чех, а он дурачком притворится, будто ничего не знает.

- Так ви не может сказать про тот боль-шевик.

- Я, товарищи, ничего не знаю...

Чех сверкнул глазами.

- Не надо такой слово - "товарищ". Не хо-тим ваш товарищ. Какой вам товарищ... Ясек, бё-ри ё-го досиденья.

Этого Кондратий не ждал.

Когда вышел из избы в сопровождении двух чехов и шел по заливановской улице, казалось ему, что идет он темной ночью, по темной незнакомой улице, двигает чужими деревянными ногами, а сзади кричит какая-то баба:

- Батюшки! Ой, батюшки мои, батюшки!

Падали на него из ворот и калиток удивленные глаза, но никто не хотел узнать Кондратия, и сам он никого не узнавал. Никто не кланялся ему, и он никому не кланялся. С Петракова двора вышел небольшой чешский отряд, празднично блеснул начищенными винтовками, четко простучал толстыми подметками желтых ботинок, бесшумно свернул в переулок.

Кондратий безнадежно подумал: "Ну, пропал теперь!"

Встало в голове у него то самое колесо, которое привело из оврага домой, разворотило голову на две половинки, перепутало мысли, мраком легло на глаза.

14

Пыльной проселочной дорогой шли обездоленные странники: Поликарп Вавилонов и матушка. Она - без шляпы, в разорванной одежде. С запекшейся кровью на длинных волосах, она, изможденная тяжкой ночью, опираясь на руку, с трудом двигала наломанными ногами. Он, веселый озорник, смертельно уставший, мысленно злобствовал, а она, опозоренная перед лицом мужа, в отчаянии стискивала ему окаменевшую руку. Садились при дороге и опять шли. Версты казались длинными, неизмеримо далекими. В сердце у обоих, как в нищенской сумке, не было радости человеческой, не было и улыбки в глазах. Широкое утреннее поле казалось покинутым кладбищем, вверху над ними вились легкие жаворонки. По-мертвому сухо шумели посевы хлебов, мертвым налетом лезла поднятая пыль в раскрывающиеся рты, пачкала губы, хрустела на зубах. Как весело, как беззаботно-весело сыпалось серебро далеких песен, падающих с высоты голубого неба, где плавали кудрявые тучки, маленькие кудрявые барашки с пушистыми головами, но была в этих песнях не радость, а тоска невысказанной боли, и каждый звук этих песен, таких веселых, таких беззаботно веселых, резал сердце новым страданием.

Он, Поликарп, мгновенно поседевший в эту ночь, мысленно говорил богу неведомому, покинувшему их: "Что? Допустил? Позора моего захотел?"

А она, маленькая изломанная женщина, стискивала ему окаменевшую руку:

- Капа, что они сделали со мной?

И опять шли и опять садились, и не было конца длинным, неизмеримо-далеким верстам. В стороне над черными полями горел церковный крест на высокой каменной колокольне, но шел Поликарп странной неведомой, по неведомой дороге и не мог понять, где горит церковный крест и зачем, для кого он горит. Выглянула с бугра заливановская колокольня, построенная во времена крепостничества за грехи умерших господ, а дойти до нее не было силы и хотелось лечь на дороге трупом смердящим и грызть зубами пыльную сухую траву, посылая в голубое небо величайшее богохульство, рожденное страданьем и злобой...

В полдень из Пунькиной деревушки ехал Суров-отец в широком кованом тарантасе. Он очень удивился, очень испугался, увидя священника в рваной одежде. Хотел получить благословение, уже и шапку снял, протягивая ковшом сложенные ладони, но Поликарп утомленно махнул левой рукой:

- Бог благословит! Довези меня до заливановского священника.

- Вы - чагадаевский батюшка?

- Да, я чагадаевский батюшка.

- А чего с вами случилось?

- Горе, случилось горе! Ты посадишь меня?

Когда матушка Вавилонова вошла к Никанору в дом и увидела старую знакомую тишину, где никто не чувствовал себя оскорбленным, она упала головой на стол, истерически вскрикнула:

- Не могу... Не могу!

Поликарп, сжимая пришибленную голову, говорил:

- Боже мой... Боже мой!..

Никанор внутренне сжался, похолодел, и ужас Поликарпа зашел ему в душу огромным распирающим клином. Увидя Валерию, сухим враждебным голосом сказал ей:

- Вот, Леля, гляди, несчастная дочь!

Дьякон Осьмигласов был поражен. Вошел он к Никанору на цыпочках, молча сел на краешек стула, замер и, не двигаясь, просидел так несколько минут. Потом молча поднял голову, окинул всех тревожно помутившимися глазами:

- Неужто безнаказанным останется такой проступок?

Ему не ответили.

А в комнате у себя сидела Валерия, будто узница в маленькой темнице. Светлая вера в революцию, вера в большевиков, которых она любила, неожиданно омрачилась.

Совсем неожиданно!

Первая тень легла, когда хоронили Братко. Было это в теплый, ясный день под голубым весенним небом. Громко кричали грачи над рекой, растились куры на дворьях, пели петухи, сладко пахло зеленой травой. В этот день, когда захотелось простить, всех обнять от избытка молодого чувства, легла первая тень, омрачившая душу. Но Сергей, умный, милый Сережа, который все знает, успокоил глупую, ничего не знающую Валерию, сумел доказать, что теперь революция, так полагается, так велит поступать классовое чувство борьбы в интересах собственной защиты, и она, Валерия, поверила, стало ей легче. Ведь она ничего не понимает: в политических программах совсем не разбирается и даже жалеет людей, приехавших убивать заливановских мужиков.

А теперь легла вторая тень.

В омраченной душе стало уныло и пусто, и слезы печали, слезы тоски текли по щекам, мочили похолодевшие пальцы. Если убили чешского офицера с чешским солдатом; если еще убьют несколько офицеров и несколько солдат, этому больше не удивится Валерия, потому что война, революция, в которой так полагается, но зачем они обидели чагадаевского батюшку? Что им сделала чагадаевская матушка?

- Господи, неужели они такие?

Положила Валерия разболевшуюся голову на подушку, крепко сомкнула глаза, потрогала пальцем мокрые ресницы:

- Плачу!..

И вдруг перед плачущими глазами встала картина в степи: выскочили мужики из оврага, бросились на матушку, потащили из тарантаса.

Валерия стиснула зубы, ухватилась руками в край подушки, ибо мужики тащили не матушку, а ее, а она кусала им руки и видела, как смеется Федякин над ней, как смеются Петунников с Сергеем, и никто не хочет заступиться, никто не хочет вырвать из огромных цепких рук. Тогда она оторвалась от кровати, встала около стола с подушкой в руках и, затравленная сотней мужиков, гневно топнула каблуком в половицу.

Уже не текли слезы из глаз.

В зеркале напротив Валерия увидела бледное вытянутое лицо с перекошенными губами, тонкие, натянутые ноздри и две морщинки на лбу.

Это была другая девушка, не похожая на глупую Лельку, которая ничего не знает, и эта другая, выросшая в несколько минут, совсем неожиданно сказала:

- Нет, я не буду плакать! Мне больно, мне ужасно больно, но плакать я не буду...

Во дворе на сеновале скрывается Сергей, и Валерия скажет ему:

- Ну, Сережа, как хочешь теперь: я не люблю твоих большевиков и больше не сочувствую им!

Поднимаясь по лестнице, она услышала три голоса на сеновале, удивленная, прислушалась.

"Кому там быть?"

Голоса сразу смолкли, и легкий шорох по сену бросил Валерию в зябкую дрожь. Не решаясь подняться совсем, она легонько позвала:

- Сережа!

- Есть! - откликнулся он.

- Ты с кем разговариваешь?

- Полезай сюда!

На сеновале сидели Петунников с псаломщиком. Валерия никак не думала встретить их в этом месте, и, когда Петунников протянул ей руку, она обиженно сказала:

- Нехорошо вы делаете, Василий Михайлович!

- Почему?

Увлеченная обидой на большевиков, она забыла про осторожность и рассказала о несчастье чагадаевского батюшки так громко, с таким негодованием, что Сергей не один раз дергал ее за рукав:

- Тише трещи!

- Гадость, гадость! - волновалась Валерия. - Я никогда не прощу такого поступка.

Тогда сказал старик псаломщик:

- А вы знаете, что это большевики сделали?

Валерия осеклась. Ей и в голову не приходила такая мысль, что сделали это не большевики, а сам Поликарп и матушка рассказывали, что именно большевики, которые прячутся по оврагам от чехов, отнимают лошадей, режут чужую скотину и наводят ужас на мирное население. Нарочно делают так, чтобы все боялись их...

А старик псаломщик опять говорил:

- Это сделали не настоящие большевики. Разве поверю я, если вы будете говорить, что это сделал Федякин? Пусть он скажет, что участвовал в этом осудительном проступке, и я первый отвернусь от него. Я не по молодости перешел на эту сторону, а по влечению совести и души своей, потому что душа моя поверила в видение другого мира за пределами человеческой неправды. Как же мне верить, что вы говорите?

Назад Дальше