Гуси лебеди - Александр Неверов 14 стр.


В короткие минуты ночного допроса Синьков вдруг опустился, внутренне размяк в тесном кольце мужиков и, не зная, что сказать, чтобы не выдать своей головы, на минуточку замолчал. Мысли в голове завертелись, в виски тяжело ударила кровь, и со всех сторон на него враждебно глядели сухо горевшие глаза, жесткие подбородки, вытянутые бороды. Жаром обдавал пугающий шепот. Хорошо, если и они идут против чехов, значит - товарищи. А если они не большевики?

- Ну, говори поскорее! Я не умею долго ждать.

Пробежало длинное облако мимо месяца, оставив позади оторванный хвост. Месяц ярко плеснул из большого ковша на темное пятно мужиков. Желтый, дрогнувший свет разогнал прыгающие тени, и Синьков, заглядывая в лицо допросчика, облегченно сказал:

- Чего ты меня спрашиваешь, едрена корень! Ведь ты Гаврила Упаковский?

- А ты кто?

- Здорово, мама дочку не узнала! А не вместе мы с тобой бывали на районном съезде по земельным делам? А не вместе со станции шли из Самары?

- Так это разве ты?

- Гляди хорошенько, можа признаешь...

Гаврила хлопнул себя по бедрам:

- Фу-ты, ну-ты, палки-елки! Совсем хотел своего человека по башке ударить. Значит, бежал?

- Как есть, - улыбался Синьков широкой улыбкой.

- Куда же тебя несет?

- Вас искал.

- А Федякин как?

- Поищем и его сейчас.

- Неужто здесь?

Синьков вскочил на рыдван, сунул в рот два пальца, пронзительно свистнул, пугая собак. Но через минуту выбежал из оврага, опять спустился, увидел за бугорком в траве высунутую голову Федякина, обрадованно закричал:

- Трохим, шагай сюда скорее - своих нашел!

Отдышавшись от первого страха, он казался теперь не в меру веселым, очень возбужденным, посмеивался над собой, над лошадью, которая притащила его в хорошее место, а Сема Гвоздь тихонько шептал шагавшему позади Кочету:

- Чудно больно выходит у нас! Куда он ведет, бестолковый черт? Можа, сам хорошенько не знает?

Кочет смеялся, шевеля короткими усами:

- Куда волка ноги ведут? Либо на телку с овцой, либо на капкан с собаками. Третьего места не выдумаешь. А ты, Сема, не бойся, умрем героем и - дело в шляпе...

Гаврила встретил Федякина, как старого друга, с которым вместе голосовали на уездном съезде.

- Здорово, Трофим Павлыч! Вот где собирается наш съезд.

- А делегатов сколько? - пошутил Федякин.

- Одиннадцать человек и все с решающим голосом.

- Значит, шестнадцать всего.

- Почему?

- Нас тоже пятеро и еще подойдет...

- Веришь?

- А как же не верить! По другой дороге некуда теперь. Оружие есть у вас?

- Есть.

- С оружием хорошо, - улыбнулся Кочет, - Мы вот с палочками ходим и пятеро хотим стрелять из одной винтовки без пуль...

Пошутили, посмеялись над Синьковым, похвалили умную лошадь, и оба вожака, отделясь от походного лагеря, бесшумно шагнули в темноту, присаживаясь за бугорок.

- Откуда лошади? - спросил Федякин.

- Две своих, одну отняли у попа.

- У попа?

- Да, история там одна вышла, - нахмурился Гаврила. - Я уходил в село, а ребята мои увидели попа с попадьей, ну, под горячую руку набедокурили... Вообще тут нехорошая история.

Выслушав историю с чагадаевской попадьей, Федякин мрачно сказал, стискивая голову:

- Этого не надо делать! Наша правда не в этом, а такие дела только других напугают.

Делая сговор, как быть, чтобы не шататься по оврагам из конца в конец, Гаврила советовал сегодня же ночью двинуться на Проталино, слиться с проталинскими мужиками-большевиками и вместе с ними шагнуть ближе к Волге. Там, слышно, организовались целые отряды и есть среди них городские на двух автомобилях. Но чтобы не порывать связи с соседними селами, необходимо установить связь и выбрать на это дело самых надежных.

Федякин тряхнул головой, отгоняя усталость:

- У меня такие есть. У тебя как?

- Двоих найду.

- Остальные почему?

- Необработанные пока, глаз нужен за ними...

Синьков, сидя около жарничка, под телячьей кожей, весело говорил коротконогому мужику в мохнатой зимней шапке:

- Вы словно на базар поехали - телег набрали с собой. И тарантас откуда-то явился и баба в тарантасе. Или замуж кого выдаете?

- Сами женимся! - смеялся мужик, скаля черный играющий рот.

- Каким манером?

- Самым настоящим. Раз пошли по такой дороге, значит, сам черт не брат. Пой на последний голос, а там что будет. Правда, Яким?

Яким лежал на траве, с протянутой к жарнику бородой, приподнял левую ногу пяткой вверх, тревожно замигал пепельными тоскующими глазами, глубоко по-бабьи вздохнул:

- Правда бывает всякая! Лежу вот я брюхом вниз - это правда. И ты ноги раскорячил - тоже правда. А храбришься маленько за чужой спиной, это я не знаю, как выходит.

Все засмеялись.

- Что, Егор, нарвался?

- Нарвался, да не порвался, - ловко увернулся коротконогий Егор, потирая коленки. - Я его сейчас пришпилю одной фразой.

- Ну-ка, ну, пришпиль!

Сема Гвоздь, протягивая шею к огоньку, осторожно спросил:

- Домой не собираетесь, товарищи?

- Эге! Откуда ты вылез такой? - удивился Егор.

- А чего тут смешного?

- Смотри, Гавриле нашему не скажи, он тебе намажет задницу перцем за такие слова...

- Домой теперь - ворота заперты, - сказал курчавый парень с перевязанным горлом.

А коротконогий Егор, нахлобучив Семе картуз по уши, стукнул сверху ладонью, насмешливо дернул за оттопыренную ширинку:

- Эх, вояка! Ты, наверное, по тетеньке соскучился. Нет, милый, мы тебя в муравейник запрем, если будешь домой проситься. Выкинь из башки своей всякие мысли, и тетенька твоя никуда не денется. Вернешься в сохранности, тогда и разговеешься, а в сей минут нельзя народ дразнить.

Сема вдруг почувствовал нестерпимую скуку в шумном хохоте мужиков. Все старались казаться озорными, отчаянными, шутками отгоняя тоску, хватающую за сердце. Беззлобно смеялись над собственными женами, рассказывали, как нельзя им верить, потому что каждая баба в любое время обманет каждого мужика, выдумывали целые истории из собственной жизни, но во всех этих шутках было надорванное, не свое, не мужицкое, и, чувствуя ложное озорство, не веря друг другу, лениво говорили они:

- Врать-то здоровый какой, черт, словно в емназии учился!..

Сема отошел в сторону. Осмотрел новые рыдваны с высокими шинованными колесами, молча лег в траву и, лежа на спине, не закрывая глаз, долго смотрел в большой круглый месяц с темными пятнышками посредине. Припомнилось ему, что в месяце стоит Каин и держит в одной руке топор, а в другой ведерку, а в ведерке налита кровь от убитого брата Авеля. Тревогой вспыхнули мысли: кто же теперь Каин и кто, выходит, Авель? Вот он, Сема Гвоздь, человек смирный, робкий, никогда не хотел этой самой войны. На германскую его утащили силой, прямо с десятины в летний полдень, а теперь опять приходится становиться под ружье, и, может быть, кого-нибудь убьет он против своей воли, против желания. Может быть, и его убьют против воли своей, против желания. Как же это так? Почему человек не может мирно жить? Какая сила гонит его под пули на верную смерть? Сегодня пашет он, обедает за столом, а завтра бросает дом и семью, в отчаянии машет рукой и, неся в себе тоску смертную, идет до первой пули, сам того не желая. Как же это так?

И еще один вопрос мучает Сему: есть которые бедные, как он, есть которые богатые, как Алексей Перекатов. Сема Гвоздь - батрак, Перекатов - хозяин. Один работает не покладая рук, другой бороду чешет, доходы считает, детей учит в городе, живет в хорошей избе. А разве Сема Гвоздь не хочет детей своих учить в городе? Разве не хочется ему пожить в хорошей избе и напиться чаю из хорошего самовара? Кто же устроил такие порядки, чтобы один человек всю жизнь мучил другого человека? Родишься когда, думаешь - весь мир твой, становись на любое место, а вырастешь побольше, тебе и повернуться негде в этом мире, порадоваться нечем и на каждой вещи печать положена:

"М_о_я! Н_е т_р_о_ж_ь!"

Тронешь - тюрьма. А тюрьмы вот такими же дураками построены, как и Сема Гвоздь, и точно для таких же дураков, у которых нет ничего, кроме рабочих рук да мозолей на них...

Прямо к месяцу подошла рогатая тучка, охватила его тонкими посиневшими руками, выставленными далеко вперед, накрыла черным подолом, и вместе с круглым месяцем потухли в голове у Семы новые, непривычные мысли. Припомнилось ему Заливаново, заливановские мужики, мирно похрапывающие в своих избах. Перед глазами зачумленными встала жена Анютка, украдкой поманила к себе, и Сема Гвоздь, до краев налитой хозяйской тоской, тяжко вздохнул. Никак нельзя воевать, если желанья нет, а у Семы совершенно нет никакого желанья, и он, наверное, не большевик и попал в эту компанию зря. Хотел он ткнуться лицом в луговину, заплакать от обиды маленьким глупым ребенком, чтобы отпустили его домой, а в это время подошел Федякин с Гаврилой, собрали мужиков и решительно заявили, что сейчас же, не дожидаясь утра, нужно трогаться с этого места ближе к Проталину, соединиться с другими отрядами.

- А с обозом как? - спросил высокий стройный парень, прозванный Пугачом.

- Канители много! - сказал Гаврила, надувая щеки.

Но бросать в степи рыдваны с тарантасом было жалко, могли пригодиться и лошади в трудную минуту, а поэтому после короткого спора решили лошадей держать все время запряженными и до рассвета ехать на них по одному на каждой подводе. Остальные пойдут стороной, чтобы не влопаться всем сразу. Быстро сняли телячью кожу с тарантасных оглобель, покидали в рыдваны прихваченную из дому одежонку, начали собираться. Через несколько минут лошади, пофыркивая, стояли в оглоблях. Крупный, породистый коренник, отнятый у Поликарпа Вавилонова, тревожно ставил тонкие уши, высоко поднимая голову, беспокойно раздувал теплыми ноздрями, вымытыми в траве. В тарантасе на двух подушках уселась Гаврилина жена - Маришка в расстегнутой кофте, а сбоку на нее глядела курносая дворняжка темными немигающими глазами. Маришка похлопала себя по грудям, подзывая собаку, и когда та вскочила в тарантас, играя хвостом по Маришкиным губам, она по-мужичьи натянула малиновые поповские вожжи, по-мужичьи сказала:

- Н-но, пошел!

Стукнули колеса, заскрипели рыдваны. Впереди и по бокам украдчиво шли собаки, обнюхивая воздух. Выезжая на дорогу, Маришка тихонько запела:

Шумел, горел, пожар московский,

Дым расстилался по реке!..

Сема Гвоздь, разглядывая медленно двигающийся поезд, раздраженно думал: "Поехали! Куда приедем?"

Тут еще баба зачем-то сидит на тарантасе, будто на базар за платками собралась. Какая же это война, если с бабой путаются? Не лучше ли домой вернуться, пока не поздно? Ведь ушел Кондратий и живет теперь по-прежнему, спит в своей избе, ходит по своей улице, ни от кого не прячется.

Испугался Сема мыслей своих и вдруг остановился, тревожно заглядывая в затылок идущему впереди мужику. Потом неожиданно застонал.

- Ты что? - спросил мужик, оборачиваясь.

- Животом прихватило крепко.

- Присядь вон тут, доктора здесь нет.

Но Сема не сел, а нарочно, придерживая живот, пошел рядом, чтобы не выдать задуманной хитрости.

- Чего ты нажрался? - спросил мужик.

- Воду в болоте пил, - увернулся Сема.

- Значит, дурак!

- Конешно, дурак. Наверное, понос будет мучать, инда кишки выворачивает наскрозь...

- Чего же ты палец в зад суешь? - рассердился мужик. - И ко мне надоедаешь с таким разговором. Сядь вон там и сиди, пока не выльется из тебя лихорадка...

Сема быстро отбежал в сторону, присаживаясь в траву, мучительно начал крякать, чтобы услыхали передние. По траве за спину ему пробрался муравей и больно, словно шилом тоненьким, проколол зачесавшуюся поясницу. Уже далеко впереди маячили рыдваны, тихо постукивая колесами, умолкли голоса мужиков, а он все сидел, злобно тер поясницу, укушенную муравьем, и мучительно крякал, обманывая себя и других. Была минута, когда хотелось броситься по дороге, догнать товарищей, которым так неожиданно изменил, но перед глазами стояла жена Анютка, упрашивала прийти домой, а еще дальше за Анюткой виднелся Кондратий Струкачев, спокойно валяющийся на кровати, и робкий и смирный Сема Гвоздь, думая сохранить свою жизнь, не сознавая, что делает, медленно стал пятиться назад ближе к оврагу. Потом пустился бегом, волчьими прыжками перескочил овраг, выбежал в поле, залез в дождевую промоину. Посидел в ней, спрятанный высоким, густо пахнущим полынником, прислушался, как шуршит трава под, ветерком, тревожно токает перепуганное сердце. Степью ходил кто-то невидимый легкими, неслышными шагами, жарко дышал в потный затылок, протягивая темные волосатые руки, и все хотел схватит ими Сему за волосы, выволочь наружу и громко крикнуть уехавшим вперед мужикам:

- Вот он. Изменник ваш! На Кондратьеву сторону перешел...

17

Свежие могилы, где зарыты офицер Братко с никому не ведомым чехом, глядели в лицо под круглым месяцем желтой сморщенной глиной, рассыпающейся на мелкие кусочки. На черной деревянной дощечке сиротливо жались белые буквы, написанные рукой прапорщика Каюкова:

Вечная память

борцам за свободу.

1918 г.

Слабый запах полыни, лебеды и жиденькой акации, смешанный с запахом могильного тления, теплыми примиренными руками гладил по лицу, наливал сердце печалью. Тоской напоенные глаза у Марьи Кондратьевны глубоко завалились, щеки осунулись, и она, повязанная беленьким платочком, с мелко проведенными морщинками около переносья, казалась одинокой тоскующей старухой, схоронившей единственного сына. Медленно ходила между могил, припадая к траве, рвала желтые пыльные цветочки, синие колокольчики и, как камень тяжелый, носила их в крепко стиснутом кулаке. А когда нарвала маленький букет, тихонько заплакала. Что она наделала и как ей оправдать себя? Жалко и Братко, которого погубила бабьим сердцем, стыдно и перед Федякиным, который скрывается по оврагам и может совсем не вернуться домой. Вот и Петунникова посадили в общественный амбар, и Кондратья Струкачева, и еще ищут кого посадить. А Сергей, Никаноров племянник, с сумочкой за плечами ушел нынче ночью в степь искать большевиков. Может быть, и Сергея с Федякиным поймают, привезут в село, станут судить. А вернутся большевики, они станут судить и Марью Кондратьевну, и батюшку Никанора, и Алексея Перекатова, и всех противников, которые гонят теперь большевиков из своего села. Что же это такое? Неужто нельзя помириться? Неужто война будет здесь, вот в этой тишине, над этими крестами? Ведь она, Марья Кондратьевна, не сочувствует чехам, и Братко не любила, только понять не может, как все это вышло, и кто виноват, что глупое сердце собачонкой пошло на первую ласку. Может быть, и сам Братко не хотел воевать с заливановскими мужиками и думал так же, как думает Марья Кондратьевна. А она не хочет войны. Пугает ее огромная чаша, налитая братской кровью, и сердце сжимается ужасом при одной мысли о том, что пить из этой чаши будут тихие деревенские поля, цветы и травы, мужчины и женщины, старики и дети. Марья Кондратьевна, сельская учительница, случайно поднявшаяся ступенькой выше деревенских баб, и сама вышла из этой земли, от этого народа, и всю жизнь думала о том, как принести народу хотя бы маленькую пользу, бросить маленькую искру в вековую тьму... Но никто не хочет этой пользы, бессильна маленькая искра, и сама Марья Кондратьевна, несущая ее, становится смешной и ненужной, чужой и враждебной среди своего же народа. Разгорается огромный костер, зажженный другими руками, разыгрывается невиданный вихрь, и в его необузданном взмахе перьями легкими, крошечными щепками закрутятся оторванные от многолетнего покоя поля и люди, вздыбится земля, потревоженная, выплеснет вековой накопившийся гнев, и сгорит в нем не одна жизнь, виновная и невиновная, желающая того и не желающая... Кто скажет сейчас, когда потухнет костер? Кто знает, что воздвигнется на пепелище - радость или новая печаль? Федякин верит в радость, которая придет через страдание, а Марья Кондратьевна видит черную скорбь, как черную птицу, распростершую крылья над растоптанными, разоренными полями, и черная скорбь, еще не подошедшая, выклевывает ей тоскующее сердце. Ах, боже мой! Встала бы она в горькой молитве под чьим-нибудь крестом вот на этом кладбище в эту тревогой налитую ночь и громко сказала, как в саду Гефсиманском: "Господи, пронеси чашу сию!" - но где у нее вера для такой молитвы? Она не умеет, не может молиться, и если встанет на колени, будет смеяться над собой, стыдиться своего порыва, рожденного страхом.

Колокол на церкви пробил час ночи.

Марья Кондратьевна положила брошенные цветы на старую колючую могилу никому не ведомого мужика и тихонько, по-старушечьи, побрела в Заливаново; в улице ее встретила Валерия.

- А я искала вас, Марья Кондратьевна!

- Зачем?

- Тяжело мне одной. Вы знаете, как я раскалываюсь на две половинки?

Заглянула в лицо ей Марья Кондратьевна, ласково спросила:

- Как?

- Смешная я! - вздрогнула Валерия уголками губ. - Мне всегда революция казалась каким-то праздником, необычной радостью: все поют революционные песни, говорят речи, спорят друг с другом, и сама я сколько раз собиралась чего-нибудь сказать мужикам, только смелости не хватало, потому что всегда у меня выходило как-то глупо, по-ребячьи просто. А теперь и сама не знаю, что нужно говорить. Если скажу - одним понравится, другим не понравится. Одни меня станут хвалить, другие - ругать. Все зашли в какой-то круг и никак не могут выйти из него. Я всегда осуждала большевиков и всегда маленько любила их. Почему так? Сама не знаю. Еще недавно спорила с Сережей и Федякина с Петунниковым бранила, а сегодня боюсь. Ведь я совершенно не знаю, кто у них прав. Может быть, они тоже по-своему правы. И когда говорят они, мне все время кажется, что они хотят что-то хорошее сделать, меня тянет к ним, на их сторону, а останусь одна, думаю-думаю и опять не верю...

- Жестокости много у них! - вздохнула Марья Кондратьевна.

- Какой?

- Разве вы не видите какой?

- А чехи?

- Тоже и чехи.

- Кого же винить?

- Я никого не виню. Я только понять хочу, чтобы не мучить себя напрасно, но и понять не могу, и мне от этого страшно и пусто. Вырезали из меня веру мою, и осталась я точно слепая. Я ведь тоже бы пошла за большевиками, но я не знаю, чего они хотят и что могут дать. Захватить чужие амбары, разделить на время чужое богатство между неимущими - этого очень мало, чтобы начинать войну между собой. Вы знаете, какой ужас ожидает нас всех?

Назад Дальше