После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером, брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра - и прочее подобное… "Ведь он уже стар, - думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было, - он должен скоро умереть…" Наконец прошла ночь, - я до самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все разгораясь в своих безрассудных мечтах, - прошел и короткий зимний день, стало темнеть, а на дворе - прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся недолга! Сказался недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, - наступила уже ранняя зимняя ночь, - с великою поспешностью оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькие санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к дубу, бросил на нее попону - и, вне себя, через сугроб, в темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны - столь они широки и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в коралловом ожерелье - смоляная головка, сделавшая бы честь любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в ушах висят серебряные серьги… Увидав меня, вскочила, мигом скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к лавке, - все как в исступлении, вопреки всем моим прежним мыслям о ее гордой неприступности, - бросилась на колени ко мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты…
- Что ж ты таилась, - говорю, - дождалась до разлуки нашей!
Отвечает отчаянно:
- Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал, видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел, заметит что - убьет, рука не дрогнет!
И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени себе… Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
- Слышишь?
Слушаю - и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое?
- Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из штофа:
- Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете - озябнете…
Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", - усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
- Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, - нет, думаю, пропадешь, не доедешь, - въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу, за щи, - попал как раз в обед, - да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю - э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесет, - не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и доехал, слава Богу…
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю… Признаюсь, живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза - грозным умом… Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону:
- Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит… Уж не гневайтесь, что не выйду провожать - больно намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чем с ней побеседовать…
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел…
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
- У меня, соседи, горе. Жена удавилась - видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то, нарумянилась - и висит, малость не достает до полу… Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
- Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943
"Мадрид"
Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
- Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый…
- Отчего же нет? С удовольствием.
- А вы сколько дадите?
- Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
- А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще успею походить.
- Два шага. Тут, на Тверской, номера "Мадрид".
- А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.
- Я тоже добрый.
- Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились…
- Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нес, - на редкость милая девчонка! - стал расспрашивать:
- Что ж ты это одна?
- Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьет - страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут как муж с женой…
- Так, так… Мур… А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай.
- Меня Нина.
- Вот и врешь. Скажи правду.
- Ну, вам скажу, Поля.
- Гуляешь, должно быть, недавно?
- Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа!
- Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
- Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка… А отчего вы бритый? Он тоже был бритый…
- Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
- Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, темные…
- А кисти волосатые, страшные…
- Правда, правда! Ай вы его знаете?
- Ну вот, откуда же я могу его знать!
- Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезет.
- И не приехал?
- Нет, его, верно, поймали.
- А откуда же ты узнала, что он шулер?
- Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят… А вы, может, актер?
- Вроде этого. Ну, пришли…
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:
- Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
- Обворуют - в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя!
Она смутилась:
- Все смеетесь… Пойдемте за ради Бога скорей, ведь все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно…
- Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать?
- Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику, повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:
- Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже…
- Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
- А вы ушли и забыли свет погасить…
- Не беда. Где у тебя носовой платочек?
- На что вам?
- Раскраснелась, а все-таки нос озяб…
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
- Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
- Сядь и давай ногу.
- Да нет, я сама…
- Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный чулок:
- Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть тесные…
- Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
- Ну, скорей… Не могу…
- Что не можете? - спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте.
- Совсем дурочка! Ждать не могу, - поняла?
- Раздеваться?
- Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на "голубках"… Через минуту она окликнула его:
- Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом:
- Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки…
С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых - и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу", когда она завтра соберется уходить…
- Поля, - сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
- Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула… Я сичас, сичас…
- Что сейчас?
- Сичас встану, оденусь…
- Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
- Что вы, что вы! А полиция?
- Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера.
- Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:
- Ой, не щекотите!
Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал:
- Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря:
- А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет… А до чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.
- Ну, не завсегда.
- Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.
- Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
- А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
- Вы тоже уедете? Куда? Когда?
- В Петербург. Да это еще не скоро.
- Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?
- Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
- Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
- Ну то-то же. А теперь - спать.
- Да мне нужно на минуточку…
- Вот тут, в тумбочке.
- Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь…
- И совсем погашу. Третий час…
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
- Завтра мы с тобой будем вместе завтракать…
Она живо подняла голову:
- А где? Вот я раз была в "Тереме", это за Триумфальными воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают - съесть нельзя!
- Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится - оркестрион, балалаечники…
- А потом в "Эльдорадо" - правда? Там сейчас идет чудная фильма "Мертвец-беглец".
- Великолепно. А теперь - спи.
- Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без нее пропала.
- Как это?
- Она папина сестра двоюродная…
- Ну?
- Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить…
- А говоришь, что ты без нее пропала бы.
- А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут, в вашем "Мадриде"! Чего бы лучше!
- Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.
- Я бы вам в ножки поклонилась!
- Чтоб вышла уж полная идиллия…
- Что?
- Нет, ничего, это я со сна… Спи.
- Сичас, сичас… Я что-й-то раздумалась…
26 апреля 1944
Второй кофейник
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка - живет с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам "Купальщицей": она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
- Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая…
На груди-и утеса велика-ана…
И, повернув голову, радостно говорит:
- Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
- Знал немного. Долговязый такой?
- Он самый.
- Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?
- Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые… Как ножом зарезал.
- Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?
- Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: "Катька, молчать!"
- Хорош!
- Пьяный. Кричит на всю студию: "Катька, молчать!" А я и так молчу. Потом как зальется, зальется: "Начивала тучка…" И сичас же подхватит на иные слова: "Начивала сучка, сучка молодая" - это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять - трах ногой в пол: "Катька, молчать!"
- Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?