Том 4. Темные аллеи. Переводы - Иван Бунин 30 стр.


- А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного гнезда собака, из хорошего гнезда собака… из какой фамилии, значит.

- А как еще говорилось?

- А мало ли как. Теперь так уж не могут говорить.

- Ну скажи что-нибудь.

- Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому, как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать, самая главная песня у нас - лучше этой песни, на мой сгад, на свете нет, а петь ее надо было тоже ко времени. Это била самая наша задушевная: "Выпьем, други, на крови!" Эту песню, сударь, пели на добыче:

Выпьем, други, на крови!

И вот уж истинно картина была: лежит па поляне "пятый зверь, кровяной, гордый, уж с пленкой на глазах, с кушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники - вдаришь в рог, и грянут все хором: "Выпьем, други, на крови!" И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало! То вес дождь сеет, а туг как раз стихнет, разойдется мгла, засинеет в небе и солнце глянет; весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз - вовек не забудешь! А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде замечательнее всех, с чаркой в руке, а возле них - их самый главный фаворит Победим…

- Это его гончий кобель?

- Так точно-с.

- Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был?

- Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле…

- Это значит сразу?

- Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, - вроде как черный, только с красниной, - лапы стойкие в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках - волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать…

- Как это на балалайке?

- Паршиветь с годами стал. Сядет - и ну лапой бить по бокам, по ушам!

- А что значит не опсовел?

- А это всегда так говорится про молодого кобеля, - значит, еще не стал настоящим псом. Да и про суку тоже: молода, мол, еще не опсовела. Это как про зверя говорят, про волка: прибылой, значит, молодой, а если старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же взять, к примеру, зайца, так он бывает, во- первых, февральский, настовик…

- Почему настовик?

- По той причине, что о ту пору снег уж крепко занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по атому насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон лисица, та любит мышковать, мышей по полю промышлять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышкует, сычует, - ведь сычи и совы тоже за ними охотятся, - а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит, выцвел, серую шерстку спустил.

- Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле пять лобанов взял?

- А так и взял. Очень лют был. И характера самодурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все будто что-й-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и дома такой же! Бывало, кричишь на-корму: "Атрыш!" - чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму, а он и не слушает - стоит отвернувшись, сам, мол, знаю время. Кричишь наконец того: "Надбруц!" - значит, разрешаешь на корыто с запаркой кинуться - он опять не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой другая собака возле него близко - так рыкнет да оскалится, что дай бог ноги унести! Вот я и говорю: все, бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замечаниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от стремени без дела ни на пядь.

- А еще у вас знаменитые кобели были?

- Гончие то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пылай… Были сучки отменные, чистопсовые, все больше краснопегие: Вьюга была, Стрелка, Заира… Эта Заира воейковскую Ласку с ушей обрывала!

- Перегоняла?

- Так точно.

- А у ней щипец хорош был?

- Не кстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да не знаете, где он. Щипец, а попросту говоря, пасть, это только у зверя бывает. Это как всякий хвост поленом называется, а лисий - трубой. Хвост не охотницкое слово.

- А лисий след - нарыск?

- Не нарыск, а нарыск, - тут надо на "на" упирать. Она рыскает, вот и выходит нарыск.

- А где ее ждут? На лазу?

И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на "зу" надо упирать - на лазу! - а главное, это не лисицу, а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да и то не всегда - мало ли где его ждут! И что ж это вы все меня сбиваете, слона не даете сказать? Вот я уж и забыл, о чем была речь.

- Ты про Победима хотел рассказать.

- Ну да, вы все сбиваете. Вот я и говорю - приказали раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят мне: "Знаешь, Леонтий, я даже мочь вчерась не спал, упражнен будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи". Уж очень, говорю, непролазные места, сударь. Тем лутче, говорят, молчи и слушай мое готовое. Потом, после ужины…

- После ужина?

- Это теперь так выражаются, а мы говорили по-своему, по-старому. Ну, так вот, дали после ужины повторительный приказ камердинеру, чтобы как можно скоряй кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по разговорам со мной вскорости к себе ретировались, поутру же были изрядно строг, все вполслова приказывал. Чем свет опять меня зовут. Леонтий, говорят, повторяю тебе - мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы, большой охотой все манкируем, с поля иной раз уходим, не видав ни шерстинки. Я отвечаю, что, мол, не наша в том вина, время все стояло теплое, всякая зверь хоронилась, не в рыску была…

- На "ку" надо упирать?

- Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю, раза два по белотропу…

- Это по первой пороше?

- Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так. Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял - разве это охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохолодь… Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как следует…

- Откуда вылез?

- Из лесу. Это когда он позднюю осень почует и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять же, говорю, и Победим хворал, а мы все на Катая надеялись, с ним роль хотели разыграть. (Дедушка тогда только что выменяли у Рудина им Резвую этого Катая и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить, собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве Победиму чета?

- А какой Катай был? Чернопегий, краснопегий или полвопегий? Брудастый?

- Ишь как вы навострились, сударь! А спроси вас, какой такой полвопегий, ан и не знаете.

- Нет, знаю. Белый в желтых пятнах.

- Правильно-с. А брудастый?

- Ты это уже говорил. Усатый.

- Опять верно. А подуздый?

- А это когда нижняя челюсть маленькая.

- В аккурат верно. А Катай был чернопегий и брудастый. Ну хорошо, только опять мы с вами с дороги сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот день дедушка на крыльцо раным-рано, огляделись - ну, говорят, с богом на-конь! Двинулись мы всем нашим многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выровнялись на простор, поднялись дедушка на своем буланом на темя и приказали зачинаться полю…

- На какое темя?

- Ах, царица небесная! Ну как это сказать? На возвышенное место, попросту говоря… Шли по мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свалились в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвывать. Только отголосу не слышу никакого, - верно, думаю, они на добыче. Выскочила было лисица да скатилась в овраги и сразу понорилась, ушла в свое нырище, не стали мы на нее и время терять. Потом подозрил я русака, хлопнул арапельником - заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились…

- По грани? Это по рубежу, значит?

- По меже, по рубежу… Спеют, спеют…

- Настигают?

- Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отростать от них…

- Как это отростать?

- Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была - наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: "Прими!" - а я уж давно принял…

- Заколол?

- Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая- нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру встретили охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе…

- На ночлег?

- На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина…

Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.

Париж, 1946

Полуденный жар

Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется брошенной, - во всей усадьбе только я и дурочка Глаша. Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой. Сидит и что-то говорит: часто так до самого вечера и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому, - увидав меня, кличет к себе:

- Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.

Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.

- Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.

Она с ласковым сожалением качает головой:

- У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая, убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь. Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил…

- Кто возил?

- Оська возил, сирота, отрок божий, первый вор был на всех ярманках, потом, сказывали, в остроге в Задонске сидел. Я, бывало, лежу, а он меня везет, по всем деревням впричет кричит, милостинку на меня просит, а я лежу, я, мол убогая, безногая. Мне не бог ножки отнял, а сама отлежала их, сама в тележку легла, а кто ж бы мне дал, кто милостинку сотворил? Никто бы не дал, дур и так на свете много, побирушек, папаша, много, а народ, он жадный. Они все, мужики- то, жадные, всякому жалко с копейкой расставаться, а корку хлебную, горбушку, он се блажей цыпленку размочит, цыпленка своего напитает. Я и лежу, а он кричит, по нолям, по деревням меня везет, по ярмонкам. По ярманкам хорошо бывает, народ гамит, карусели летяг, музыка, колокольчики, по церквам трезвон, но то что в поле, там-то и есть самый страх и жар.

- Какой страх и жар?

- У, дурак, дурак. Какой же бывает жар? Полуденный жар, в какой Еву полуденный бес искусил. А как бросил Оська меня возить и тележку себе взял, я сама, папаша, стала просить, сама стала ходить, меня теперь все знают, все почитают, на станцию приду, жандар честь отдает, буфетчик чаем угощает. А по полям, по степям, нету там, папаша, живой души, одни видения.

- Что ж тебе там видится?

Задумалась, стала говорить, глядя вдаль:

- В церковь венчать привезли меня, папаша. Жених высокий, лютый, а красивый, загляденье. Загляденье, до чего хорош! Свечи зажгли, венцы на нас надели. Народ стоит, а никто не говорит. Боятся, папаша. Боятся. А на мне будто портки черные, пинжак черный, я и рада, хорошая стою. Рада, веселая…

- Ну и что ж? Перевенчали вас, а потом?

Она очнулась от задумчивости:

- У, дурак! Нетто можно спрашивать? Он блуд со мной сотворил, а у меня сердце зашлось, я аж петухом закричала от той ужасти, проснулась и вся трясусь, плачу, рыдаю, а на меня ангелы крыльями дуют со всех сторон, ничего не видать, темь, погреб, а я вижу, как они белеются, вихрем округ меня… У, дурак, дурак! - ласково и восторженно сказала она грубым голосом и захохотала диким, блаженным хохотом. - А ты говоришь: не бояться! Как же не бояться?

Успокоившись, опять заговорила задумчиво:

- Да, вот он преподобный был, а как погибал! Он святой был, Серафимом звали, ангелом, а сперва простой будильщик был. Была там обитель в лесу, а он монахов будил: "Вставайте, вставайте, душу не проспите!" По ночам их будил. Семь лет будил, послушанье нес, потом дьяконом сделали. А то все будил: вставайте, мол, - бесы на вас по кельям глядят, глазами горят, дыхают, кахают. А как дьяконом стал, еще пуще страсти натерпелся. Выйдет, выйдет к народу, поднимет орарь, хочет возгласить, ан нет, ничего не может закричать. Народ стоит, ничего не видит, а он видит, и то в жар его кинет, то в чистый мороз: то красный как кумач сделается, то как снег белый. Да. Народ молчит, и он молчит, только одно видит: по всей церкви ангелы служат, по воздуху плывут, кадилами, дымом машут, грозой сверкают, ризы белью, крылья белые… Я тогда у батюшки гостила, он все это мне сказывал, по книжке читал. Как пьяный, тик читать. Без умолку читал!

- У какого батюшки?

- У, как же не знаешь? У отца Федора, Успенье пресвятой богородицы. Церковь Успенья царицы небесной. И она, милый, тоже померла! Померла, папаша! И у него сын помер, от чахотки погиб, отец пьяница, и он пьяница был. Вошли, а он на диване лежит, закатил глаза, за рубашку, за грудь себе сгреб и только пену с губ пускает. Матушка вошла, поглядела - дышит, мол, аи уж нет? Нет, папаша, ничего не дышит! Царство небесное! Заплакала, залилась, чего ж вы, кричите, в больницу не съездили! А батюшка на пасеке был, рой пчелиный огребал, а он один в горнице лежал на этом диване… Потом раздели всего, на пол стащили, пришли старухи с горячей водой, с ведрами, стали его мыть, а он лежит, попаша, белый весь, как пшеничная мука белый, голый. Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с косым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли! Батюшка спешит, кадилом взвивает, a сам плачет, рыдает: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана лишусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили.

- Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты говоришь?

- Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собрались, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие, желтые, горячие, - гляну, а им конца-краю нету, желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то ни души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли, померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит. А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят, а он, Оська, как пьяный, идет, качается, босиком в пыли месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся рубаха от мух черная, пьют его пот… Он бы давно ограбил, убил меня в этой степи, в этот жпр и зной, сам мне это говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжий мешок с корками, с печеными яйцами, с: медными копейками. Что с меня, милый, взять? Я и задремали, только слышу вдруг - идут и поют, идут на нас по этим желтым ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных и серебряных… Я глянула, а они прямо на нас идут, хороните, поют, рабу божию во блаженном успении, машут на меня горячим ладаном! Закричал тут Оська-дурак не своим голосом и помчал во весь дух, куда глаза глядят, - тем мы, папаша, и спаслись, тем только и спаслись, милый. А то бы давно мои косточки в земле гнили!

1947

"В такую ночь…"

Под Одессой, в светлую, теплую ночь конца августа.

Шли, гуляя, по высоким обрывам над морем. Глядя на его широкую сияющую равнину, начал с шутливой важностью декламировать:

Луна блестит. В такую ночь, как эта…

Она взяла его под руку и продолжала:

В такую ночь
Тревожно шла в траве росистой Тизба…

- Позвольте, позвольте: откуда это вы такая ученая, что даже Шекспира знаете?

- Оттуда же, откуда и вы. Не всегда же была добродетельной супругой и обывательницей богоспасаемого Конотопа. Киевскую гимназию с золотой медалью кончила.

- Ну, знаете, это так давно было…

- Это что же - милые дерзости? Ошибаетесь - всего двенадцать лет.

Он покосился на ее высокую, прямую фигуру, на оживленное лицо в веснушках:

- Правильно. Я еще позавчера, как только с вами познакомился, дал вам лет тридцать. Но это для хохлушки уже старость.

- Оставьте в покое мою старость. И я вовсе не хохлушка, а казачка. Лучше скажите, кто это Тизба, я забыла.

- А черт ее знает. Все равно - дальше что-то чудесное, насколько помню.

Совершенно чудесное:

И тень от льва увидев прежде льва,
Вся ужасом объятая, пустилась
Стремительно бежать…

Он грустно продолжал:

В такую ночь печальная Дидона
Стояла на пустынном берегу…

Она кончила в тон ему:

В такую ночь
Медея шла, в полях сбирая травы
Волшебные, чтоб юность возвратить
Язону-старику…

- Господи, как хорошо! Тень от льва, какая-то Медея, какие-то травы волшебные… И никого нет, кто б полюбил меня!

- А я-то на что?

- Вы циник и прозаик. А мне нужен поэт, Да и не к чему - две недели моего отпуска вот-вот пролетят стрелой а там опять Конотоп!

- Не беда. Хорошо только короткое счастье.

Как сладко спит сияние луны
Здесь на скамье!

То есть не на скамье, а на этом обрыве. Посидим немного, Медея.

- Посидим, Язон…

Свернув с тропинки, сели на пересохшую траву над самым обрывом.

- Что хорошего у вас, Дидона, так это ваш грудной, хохлацкий голос. И потом, вы умница, веселая…

Она сняла с голой ноги татарский башмачок, вытряхивая из него пыль, и пошевелила пальцами продолговатой ступни, до половины темной от загара.

- И нога чудесная. Можно поцеловать?

- Ни в коем случае. В такую ночь печальная Медея… В такую ночь… Ну что это за безобразие, даже не дает договорить…

Возвращались медленно, поздно, когда луна стояла уже совсем низко, золотая вода сумрачно светилась у берега внизу, и было так тихо, что слышны были ее полусонные приливы и отливы.

7 апреля 1949

Назад Дальше