Гофмана-юношу отправили в университет um die Rechte zu studieren, назначая его на юридическое поприще. Но для него тягостен университет с своими пандектами и бранденбургским правом, с своей латинью и профессорами; его пламенная душа начинает развиваться, его фантазия жаждет восторгов, жизни; а что может быть наиболее удалено от всего фантастического, всего живого, как не школьные занятия!
Da wird der Geist euch wohl dressiert,
In spanische Stiefeln eingeschnürt.
Он становится мрачен, ибо начинает разглядывать действительный мир во всей его прозе, во всех его мелочах; это простуда от мира реального, это холод и ужас, навеваемый дыханием людей на грудь чистого юноши. И тут-то рождается в нем потребность сорваться с пути битого, обыкновенного, пыльного, которую мы равно видим во всех истинных художниках. Он все, что вам угодно, – живописец, музыкант, поэт… только, ради бога, не юрист – не буднишний, вседневный человек. И эта борьба между симпатиею и необходимостию заставляет его делать пресмешные вещи. Получив хорошее место в Позене, знаете ли, чем он дебютировал? Карикатурами на всех своих начальников; те отвечали на них доносом, и Гофман не успел привыкнуть к Позену, как его отставили. Спустя несколько времени мы видим его важным советником правления в Варшаве. Но он не переменился; это все тот же музыкант: хлопочет, трудится, собирает деньги, чтоб завести филармоническую залу; успел, и Regierungsrat Hoffmann, в засаленной куртке, целые дни на стропилах разрисовывает плафон залы; окончив, он же является капельмейстером, бьет такт, дирижирует, сочиняет так усердно, что нисколько не замечает, что вся Европа в крови и огне. Между тем война, видя его невнимательность, решается сама посетить его в Варшаве; он бы и тут ее не заметил, но надо было на время прекратить концерты. Гофман в гóре; но через несколько дней пишет к Гитцигу, что концерты снова продолжаются, что он побранился с Наполеоновым капельмейстером; "что ж касается до политических обстоятельств, они меня не очень занимают… искусство – вот моя покровительница, моя защитница, моя святая, которой я весь предан"!.. Должно ли после того удивляться, что Шлегель и Вильмен розно понимают литературу, что один дал ей самобытный полет, чтоб не заставить ее делить скучный покой своей родины, а другой приковал ее к обществу, чтобы ускорить развитие литературы, сообщив ей быстрое движение гражданственности? Шлегель и Вильмен – это Германия и Франция: Германия, мирно живущая в кабинетах и библиотеках, и Франция, толпящаяся в кофейных и Пале-Ройяле; Германия, внимательно перечитывающая свои книги, и Франция, два раза в день пожирающая журналы. Гофман, занятый до того концертами, что не заметил приближения Наполеона, есть тип прошедшего, сверхземного направления литературы германской. По большей части сочинители, жившие до 1813 года, воображали, что все земное слишком низко для них, и жили в облаках; но это им не прошло даром. Теперь, когда Германия проснулась при громе Лейпцигской битвы, явилось новое поколение, более земное, более национальное. Теперь Гейне бичует своим ядовитым пером направо и налево старое поколение, которое разобщило себя с родиной, прошлую эпоху, которая так колоссально, так величественно окончилась в Веймаре 22 марта 1832 года. Впрочем, Гёте страшно причислять к этому направлению: Гёте был слишком высок, чтоб иметь какое-либо направление, слишком высок, чтоб участвовать в этих гомеопатических переворотах… Как бы то ни было, Гофман сам очень чувствовал и очень хорошо представил односторонность германских ученых, окопавших себя валом от всего человечества, в превосходной повести своей "Datura fastuosa". Но обратимся к его жизни.
Принужденный оставить Варшаву и свою собственноручную залу, он отправился в Берлин с шестью луидорами, которые у него на дороге украли; пристроился как-то к Бамбергскому театру; и с того-то времени (1809), собственно, начинается литературное его поприще: тогда написал он дивный разбор Бетховена и Крейслера. Впрочем, это еще не тот Крейслер, из жизни которого макулатурные листы попались в когти знаменитому Коту Мурру, а начальное образование, основа этого лица, которому Гофман подарил все свои свойства, который несколько раз является в разных его сочинениях и который занимал его до самой кончины. Вскоре узнала его вся Германия, и Гофман является формальным литератором. Этому дивиться нечего: Германия – страна писания и чтения. "Что бы мы ни делали одной рукой, в другой – непременно книга, – говорит Менцель. – Германия нарочно для себя изобрела книгопечатание и без устали всё печатает и все читает". В то же время Гофман пишет музыкальные произведения, дает уроки, рисует, снимает портреты и par-dessus le marché острит, просит, чтоб ему платили не только за уроки, но и за приятное препровождение времени; сверх всего того, он при театре компонист, декоратор, архитектор и капельмейстер. Впрочем, финансовые его обстоятельства всё не блестящи: 26 ноября 1812 года в дневнике его написана печальная фраза: "Den alten Rock verkauft um nur essen zu können". Эта пестрая жизнь служит доказательством, что беспорядочная фантазия Гофмана не могла удовлетворяться немецкой болезнью – литературой. Ему надобно было деятельности живой, деятельности в самом деле; и вы можете прочесть в его журнале того времени, как он страстно был влюблен в свою ученицу – "онъ, женатый человек!" (как будто женатым людям отрезывается всякая возможность любить!).
С 1814 года настает последняя эпоха жизни Гофмана, обильная сочинениями и дурачествами. Он поселился в Берлине, в этом первом городе Бранденбургского курфиршества, который сделался первым городом Германии, sauf le respect que je dois Вене с ее аристократической улыбкой, готическими нравами и церковью св. Стефана. Берлин не Бамберг, Берлин живет жизнию ежели не полной, то свежей, юной; он увлек, завертел Гофмана, и Гофман попал в аристократический круг, в черном фраке, в башмаках, читает статейки, слушает пенье, аккомпанирует. Но аристократы скучны; сначала их тон, их пышность, их освещенные залы нравятся; но все одной то ж надоест донельзя. Гофман бросил аристократов и с паркета, из душных зал бежал все вниз, вниз и остановился в питейном доме. "От восьми до десяти, – пишет он, – сижу я с добрыми людьми и пью чай с ромом; от десяти до двенадцати также с добрыми людьми и пью ром с чаем". Но это еще не конец; после двенадцати он отправляется в винный погреб, сохраняя в питье то же crescendo. Тут-то странные, уродливые, мрачные, смешные, ужасные тени наполняли Гофмана, и он в состоянии сильнейшего раздражения схватывал перо и писал свои судорожные, сумасшедшие повести. В это время он сочинил ужасно много и, наконец, торжественно заключил свою карьеру автобиографией Кота Мурра. В Коте и Крейслере Гофман описывал сам себя; но, впрочем, у него в самом деле был кот, которого называли Мурром и в которого он имел какую-то мистическую веру. Странно, что Гофман, совершенно здоровый, говаривал, что он не переживет Мурра, и действительно умер вскоре после смерти кота. Страдая мучительною болезнию (tabes dorsalis), он был все тот же, фантазия не охладела. Лишившись ног и рук, он находил, что это прекрасное состояние; его сажали против угóльного окна, и он несколько часов сидел, смотря на рынок и придумывая, за чем кто идет, а когда ему прижигали каленым железом спину, воображал себя товаром, который клеймят по приказу таможенного пристава! Теперь, доведши его жизнь до похорон, обратимся к его сочинениям.
II
Wie heißt des Sängers Vaterland?
…das Land der Eichen,
Das freie Land, das Deutsche Land.
So hieß mein Vaterland!
Körner.
В Англии скучно жить: вечный парламент с своими готическими затеями, вечные новости из Ост-Индии, вечный голод в Ирландии, вечная сырая погода, вечный запах каменного уголья и вечные обвинения во всем этом первого министра. Вот, чтоб этой скуке помочь, и вздумал один английский сир-тори, ужасный болтун, рассказывать старые предания своей Шотландии, так мило, что, слушая его, совсем переносишься в блаженной памяти феодальные века. В последнее время сомневались в исторической верности его картин: в чем не сомневались в последнее время? Не могу решить, справедливо ли это сомнение; но знаю, что один великий историк советует изучать историю Англии в романах Вальтера Скотта. По-моему, в Вальтере Скотте другой недостаток: он аристократ, а общий недостаток аристократических россказней есть какая-то апатия. Он иногда походит на секретаря уголовной палаты, который с величайшим хладнокровием докладывает самые нехладнокровные происшествия; везде в романе его видите лорда-тори с аристократической улыбкой, важно повествующего. Его дело описывать; и как он, описывая природу, не углубляется в растительную физиологию и геологические исследования, так поступает он и с человеком: его психология слаба, и все внимание сосредоточено на той поверхности души, которая столь похожа на поверхность геода, покрытого земляною корою, по которой нельзя судить о кристаллах, в его внутренности находящихся. Не ищите у Вальтера Скотта поэтического прови́дения характера великого человека, не ищите у него этих дивных созданий пламенной фантазии, этих schwankende Gestalten, которые навеки остаются в памяти: Фауста, Гамлета, Миньоны, Клода Фролло; ищите рассказа, и вы найдете прелестный, изящный. У Вальтера Скотта есть двойник, так, как у Гофманова Медардуса: это Купер, это его alter ego – романист Соединенных штатов, этого alter ego Англии. Американское повторение Вальтера Скотта совершенно ему подобно; иногда оно интереснее своего прототипа, ибо иногда Америка интереснее Шотландии. Если романы Вальтера Скотта исторические, то Куперовы надобно назвать статистическими, ибо Америка – страна без истории, без аристократического происхождения, страна parvenue, имеющая одну статистику. Направление Вальтера Скотта было господствующее в начале нашего века; но оно никогда не должно было выходить из Англии, ибо оно несообразно с духом других европейских народов.
Во Франции, в конце прошлого столетия, некогда было писать и читать романы; там занимались эпопеею. Но когда она успокоилась в объятиях Бурбонов, тогда ей был полный досуг писать всякую всячину. Знаете ли вы, что за состояние называется с похмелья?? Это состояние, когда в голове пусто, в груди пусто, и между тем насилу подымается голова и дышать тяжело. Точно в таком положении была Франция после 1815 года; это было пробуждение в своей горнице, после шумной вакханалии, после банка и дуэля. Тогда должна была развиться эта огромная потребность far niente, которая нисколько не похожа на квиетизм Востока, – квиетизм, основанный на мистической вере в себя; ибо на дне души было разочарование, раскаяние. Начали было писать романы по подобию Вальтера Скотта; не удались. Юная Франция столь же мало могла симпатизировать с Вальтером Скоттом, сколько с Веллингтоном и со всем торизмом. И вот французы заменили это направление другим, более глубоким; и тут-то явились эти анатомические разъятия души человеческой, тут-то стали раскрывать все смердящие раны тела общественного, и романы сделались психологическими рассуждениями. Но не воображайте, чтоб этот род родился во Франции; нет! психология дóма в Германии: французы перенесли его к себе целиком, прибавив свое разочарование и свой слог.
Психологическое направление романа несравненно прежде явилось в Германии, но не в такой судорожной форме, не с таким страшным опытом в задатке, как у зарейнских соседей. Немца не скоро расшевелишь: привыкнувший с юности к огню Шиллера, к глубине Гёте, он никогда не мог высоко ценить чуть теплую прозу Вальтера Скотта; ему надобно бурю и гром, чтоб восхищаться природою; ему надобно, чтоб революция выплеснула Наполеона с легионами республики, для того чтоб оставить отеческий кров, закрыть книгу и подумать о себе. Сообразно духу народному на немецких романах лежит особая печать глубины фантазии и чувств. Однажды роман и драма приняли было ложное направление, затерялись в скучных подробностях всех пошлостей частной жизни обыкновенных людей и, будучи еще пошлее самой жизни, впали в приторную, паточную сантиментальность: это Лафонтен, Иффланд, Коцебу. Их читают теперь die Stubenmädchen по субботам, набирая оттуда целый арсенал нежностей для воскресенья. Но это отклонение романа было обильно вознаграждено прелестными сочинениями таинственного Жан-Поля, наивного Новалиса, готического Тика. Гёте, этот Зевс искусства, поэт-Буонарроти, Наполеон литературы, бросил Германии своего "Вертера", песнь чистую, высокую, пламенную, песнь любви, начинающуюся с самого тихого adagio и кончающуюся бешеным криком смерти, раздирающим душу addio! За "Вертером" поет Гёте другую дивную песнь – песнь юности, в которой все дышит свежим дыханьем юноши, где все предметы видны сквозь призму юности, – эти вырванные сцены, рапсодии без соотношения внешнего, тесно связанные общей жизнию и поэзией. И что за создания наполняют его "Вильгельма Мейстера"! Миньона, баядерка, едва умеющая говорить, изломанная для гаерства, мечтающая о стране лимонных деревьев и померанца, о ее светлом небе, о ее теплом дыхании, Миньона, чистая, непорочная, как голубь; и, с другой стороны, сладострастная, огненная Филена, роскошная, как страна юга, пламенная, бешеная, как юношеская вакханалия, – Филена, ненавидящая дневной свет и вполне живущая при тайном, неопределенном мерцании лампады, пылая в объятиях его; и тут же величественный барельеф старца, лишенного зрения, арфиста, которому хлеб был горек и которого слезы струились в тиши ночной!