Том 3. Рассказы и повести 1917 1930. Жизнь Арсеньева - Иван Бунин 22 стр.


XI

Антонина Кованько, горничная Сосновской, и ее кухарка, Ванда Линевич, показали, что в субботу 16-го Сосновская, зажигая спиртовку, чтобы подвить себе челку, бросила в рассеянности спичку на подол своего легкого пеньюара, а пеньюар вспыхнул, и Сосновская дико закричала, сбрасывая, срывая его с себя, - вообще так испугалась, что слегла в постель, послала за доктором, а потом все твердила:

- Вот посмотрите, это к большой беде…

Милая, несчастная женщина! Эта история с пеньюаром и с ее детским ужасом волнует и трогает меня необыкновенно. Этот пустяк как-то удивительно связывает и освещает для меня все то отрывочное и противоречивое, что мы о ней всегда слышали и чего мы наслушались и в обществе, и на суде со времени ее гибели, а главное, удивительно возбуждает во мне живое ощущение той подлинной Сосновской, которую почти никто не понял и не почувствовал по-настоящему, - равно как и Елагина, - невзирая на весь интерес, который к ней всегда проявляли, на все желания понять, разгадать ее, на все толки о ней, которым конца не было за последний год.

Вообще еще раз скажу: изумительно убожество человеческих суждений! Опять произошло то же самое, что всегда бывает, когда людям приходится разбираться в каком-нибудь даже мало-мальски значительном событии: обнаружилось, что люди глядят и не видят, слушают и не слышат. Нужно же было вопреки всякой очевидности, словно нарочито, исказить до такой степени и Елагина, и Сосновскую, и все, что было между ними! Все как будто условились не говорить ничего, кроме пошлостей. Что ж, мол, тут мудрить: он - гусар, ревнивый и пьяный прожигатель жизни, она - актриса, запутавшаяся в своей безалаберной и безнравственной жизни…

- Отдельные кабинеты, вино, кокотки, дебош, - говорили про него. - Бряцание сабли заглушало в нем все высшие чувства…

Высшие чувства, вино! А что такое вино для такой натуры, как Елагин? "Чувствую иногда такую муку и влечение ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит… Хочу схватить какой-то неуловимый мотив, который как будто где-то слышал, но его все нет и нет…" А вот во хмелю- то дышится легче и шире, во хмелю неуловимый напев звучит явственнее, ближе. И что с того, что и хмель, и музыка, и любовь в конце концов обманчивы, только усугубляют это несказанное в своей остроте и в своем излишестве ощущение мира, жизни?

- Она не любила его, - говорили про нее. - Она только боялась его, - ведь он постоянно грозил ей, что убьет себя, то есть не только отяготит ее душу своей смертью, но и сделает ее героиней большого скандала. Есть свидетельства, что она испытывала к нему "даже некоторое отвращение". Она все-таки принадлежала ему? Но разве это меняет дело? Мало ли кому она принадлежала! Однако Елагин захотел превратить в драму одну из тех многочисленных любовных комедий, которые она любила играть…

И еще:

- Она ужаснулась той страшной, безмерной ровности, которую он начал проявлять все более и более. Раз, при нем, был у нее в гостях артист Стракун. Он сидел сперва спокойно, только бледнел от ревности. И вдруг встал и быстро вышел в соседнюю комнату. Она кинулась за ним вслед и, увидев в его руках револьвер, упала перед ним на колони, умоляя его сжалиться над собой и над ней. И таких сцен разыгрывалось, вероятно, немало. Не понятно ли после этого, что она наконец решилась избавиться от него, отправиться в заграничную поездку, к которой она была уже совсем готова накануне своей смерти? Он принес ей ключ от квартиры на Староградской, от квартиры, которую она, очевидно, выдумала лишь затем, чтобы иметь предлог не принимать его у себя до отъезда. Она этого ключа не взяла. Он стал ей навязывать его. Они заявила: теперь уже поздно, - то есть теперь мне не к чему брать его, я уезжаю. Но он закатил ей такое письмо, что, получив его, она ночью поскакала к нему, вне себя от страха, что может застать его уже мертвым…

Пусть все это так (хотя все эти рассуждения совершенно противоречат исповеди Елагина). Но почему же все-таки Елагин так "страшно", "безмерно" ревновал и захотел превратить комедию в драму? На что нужно было это ему? Отчего просто не застрелил он ее в один из припадков ревности? Отчего "борьбы между убийцей и его жертвой не было"? И затем: "Она чувствовала к нему порой даже некоторое отвращение… Она при посторонних иногда издевалась над ним, давала ему обидные прозвища, называла его, например, кривоногим щенком…" Но, бог мой, ведь в этом вся Соснонская! Ведь еще в ее львовских заметках есть запись про отвращение к кому-то: "Так он еще любит меня! А я? Что чувствую я к нему? И любовь и отвращение!" Она оскорбляла Елагина? Да, однажды, поссорившись с ним, - у них это бывало весьма часто, - она позвала горничную и, бросив свое обручальное кольцо на пол, крикнула: "Возьми эту гадость себе!" Но что она сделала перед этим? Перед этим она выбежала в кухню и сказала:

- Я сейчас позову тебя, брошу вот это кольцо на пол и скажу, чтобы ты взяла его себе. Но помни - это будет только комедия, ты должна нынче же возвратить мне его, потому что этим кольцом я с ним, с этим дураком, обручилась, и оно для меня дороже всего на свете…

Ее совсем недаром называли женщиной "легкого поведения", и недаром католическая церковь отказала ей в христианском погребении, "как личности дурной и распутной". Она всецело принадлежала к тем женским натурам, которые дают и профессиональных публичных женщин, и свободных служительниц любви. Но что это за натуры? Это натуры с резко выраженным и неутоленным, неудовлетворенным полом, который и не может быть утолен. Вследствие чего? Но разве я знаю, вследствие чего? И заметьте, что всегда происходит: мужчины того страшно сложного и глубоко интересного типа, который есть (в той или иной мере) тип атавистический, люди по существу своему обостренно чувственные не только по отношению к женщине, но и вообще во всем своем мироощущении, всеми силами своей души и тела тянутся всегда именно к таким женщинам - и являются героями огромного количества любовных драм и трагедий. Почему? В силу своего низкого вкуса, в силу своей развращенности или просто в силу доступности таких женщин? Конечно, нет, тысячу раз нет. Нет уже хотя бы потому, что ведь такие мужчины очень хорошо и чувствуют и видят, насколько всегда мучительна, порою истинно страшна и гибельна связь, близость с такими женщинами. Они это чувствуют, видят, знают, а все-таки тянутся больше всего к ним, именно к таким женщинам, - неудержимо тянутся к своей муке и даже гибели. Почему?

Конечно, только комедию играла она, когда писала свои предсмертные записочки, внушая себе, будто и впрямь настал ее последний час. И ничуть не убеждают в противном никакие ее дневники, - кстати сказать, весьма банальные и наивные, - и никакие посещения кладбищ…

Наивность ее дневников и театральность прогулок на кладбища никто не отрицает, равно как и того, что она любила намекать на свое сходство с Марией Башкирцевой, с Марией Вечера. Но почему же все-таки избрала она именно тот, а не другой род дневника и хотела быть в сродстве именно с такими женщинами? Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И однако жизнь ее была сплошным томлением, непрестанной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего? В силу того, что она все это наиграла себе. Но отчего же она наиграла именно это, а не что-либо другое? Оттого, что все это столь обычно среди женщин, посвятивших себя, как они выражаются, искусству? Но отчего же это столь обычно? Отчего?

XII

Утром в воскресенье настольный колокольчик зазвенел из ее спальни в восьмом часу: она проснулась и позвала горничную гораздо раньше обыкновенного. Горничная внесла поднос с чашкой шоколаду и раздвинула занавески. Она сидела на постели и, по своему обыкновению, исподлобья, с полуоткрытыми губками, задумчиво и рассеянно следила за ней. Потом сказала:

- А знаешь, Тоня, я вчера заснула сразу же после доктора. Ой, матерь божия, как я испугалась! А только он приехал, мне стало так хорошо и спокойно. Ночью проснулась, стала на колени па постели и целый час молилась… Ты подумай, какова бы я была, если бы меня всю обожгло! Глаза бы лопнули, губы раздулись. На меня страшно было бы взглянуть… Все лицо закрыли бы ватой…

До шоколаду она долго не притрагивалась и все сидела, что-то думая. Потом выпила шоколад и, приняв ванну, в купальном халатике и с распущенными волосами, написала за своим маленьким письменным столиком несколько писем на бумаге в траурной рамке: она уже давно заказала себе такую бумагу. Одевшись и позавтракав, она уехала: была на даче у матери, а вернулась только в двенадцатом часу ночи с актером Стракуном, который "всегда был у нее свой человек".

- Они приехали оба веселые, - рассказывала горничная. - Встретив их в прихожей, я сейчас же отозвала ее и передала ей письмо и вещи, которые в ее отсутствие прислал Елагин. Она шепнула мне про вещи: "Спрячь скорее, чтобы не видал Стракун!" - потом поспешно вскрыла письмо и сейчас же побледнела, растерялась и закричала, уже не обращая внимания на то, что Стракун сидел в гостиной: "Ради бога, беги одним духом за каретой!" Я сбегала за каретой и застала ее уже на подъезде. Мы скакали во весь опор, и дорогой она все крестилась и повторяла: "Ой, матерь божия, только бы застать его в живых!"

В понедельник она с утра уехала на реку, в купальни. Обедали у нее в этот день Стракун и англичанка (которая вообще приходила к ней почти каждый день давать уроки английского языка и почти никогда не давала). После обеда англичанка ушла, а Стракун оставался еще часа полтора: курил, лежа на диване, положив голову на колени хозяйки, которая "была в одном капоте и в японских туфельках на босу ногу". Наконец Стракун ушел, и она, прощаясь с ним, просила его прийти "нынче же в десять часов вечера".

- Не часто ли будет? - сказал Стракун, смеясь и отыскивая в прихожей палку.

- Ой, нет, пожалуйста! - сказала она. - А если меня не будет, ты уж, Люся, не сердись…

А затем долго жгла в камине какие-то письма и бумаги. Она напевала, шутила с горничной:

- Все теперь сожгу, раз сама не сгорела! А хорошо, кабы сгорела! Только уж вся, дотла…

Потом сказала:

- Скажи Ванде, чтобы ужин был к десяти вечера. А сейчас я уезжаю…

Она уехала в шестом часу, захватив с собой "что-то завернутое в бумагу и похожее на револьвер".

Она поехала на Староградскую, но по дороге завернула к швее Лещинской, которая поправляла, укорачивала ее пеньюар, вспыхнувший на ней в субботу, и, по словам Лещинской, "была в милом и веселом духе". Осмотрев пеньюар и завернув его в бумагу вместе с тем свертком, который она взяла из дому, она еще долго сидела в мастерской, среди девушек мастериц, все говорила: "Ой, матерь божия, как я опоздала, пора мне уходить, ангелочки!" - и все не уходила. Наконец решительно поднялась и со вздохом, но весело сказала:

- Прощайте, пани Лещинская. Прощайте, сестрички, ангелочки, спасибо, что поболтали со мной. Мне так приятно сидеть в вашем милом женском кругу, а то все с мужчинами да с мужчинами!

И, еще раз с улыбкой покивав с порога головой, вышла…

Зачем взяла она с собой револьвер? Револьвер этот принадлежал Елагину, но она держала его у себя, боясь, что Елагин застрелится. "Теперь же намеревалась возвратить его собственнику, потому что через несколько дней надолго уезжала за границу", - сказал прокурор и добавил:

- Так отправилась она на роковое, но не заведомо роковое для нее свидание. В семь часов она была в доме № 14 по Староградской, в квартире № 1, - и вот дверь этой квартиры затворилась, а вновь открылась только утром 19 июня. Что там происходило ночью? Об этом рассказать нам некому, кроме Елагина. Послушаем же его еще раз…

XIII

И еще раз, в глубоком молчании, выслушали мы все, вся многолюдная зала суда, те страницы обвинительного акта, которые прокурор счел нужным восстановить в па шей памяти и которыми кончался рассказ Елагина:

- В понедельник восемнадцатого июня я послал ей записку, что свободен с двенадцати часов дня. Она ответила: "В шесть, на Староградской".

В шесть без четверти я был на месте и привез с собой закусок, две бутылки шампанского, две бутылки портеру два стаканчика и флакон с одеколоном. Но ждать пришлось долго: она приехала только в семь…

Войдя, она рассеянно поцеловала меня, прошла во вторую комнату и бросила сверток, который привезла с собой, на диван. - "Выйди, - сказала она мне по- французски, - я хочу раздеться". - Я вышел и опять долго сидел один. Я был вполне трезв и страшно подавлен, смутно чувствуя, что все кончено, кончается… Впрочем, и обстановка была странная: я сидел при огне, как ночью, а меж тем я знал и чувствовал, что на дворе, за стенами этих глухих и темных комнат, еще день, прекрасный летний вечер… Она долго не звала меня, не знаю, что она делала. За дверью было совершенно тихо. Наконец она крикнула: "Иди, теперь можно…"

Она лежала на диване, в одном пеньюаре, с голыми ногами, без чулок и без туфель, и молчала, исподлобья глядя в потолок, на фонарь. Сверток, с которым она приехала, был развернут, и я увидал свой револьвер. Я спросил: "А это ты зачем привезла?" Она ответила не сразу: "Так… Ведь я уезжаю… Ты лучше держи его здесь, а не дома…" У меня мелькнула страшная мысль: "Нет, это неспроста!" - но я ничего не сказал…

И разговор, который начался между нами после этого, шел довольно долго, с принуждением, холодно. Я втайне страшно волновался, - все хотел сообразить что- то, все ждал, что вот-вот я соберусь с мыслями и скажу ей, наконец, что-то важное и решительное, - ведь я понимал, что это, может быть, последнее наше свидание или, во всяком случае, разлука надолго, - и все ничего не мог, чувствовал свое полное бессилие. Она сказала: "Кури, если хочешь…" - "Но ведь ты не любишь", - ответил я. - "Нет, теперь все равно, - сказала она. - И дай мне шампанского…" Я так этому обрадовался, точно это было моим спасением. Мы в несколько минут выпили всю бутылку, я сел возле нее и стал целовать ее руки, говоря, что я не переживу ее отъезда. Она ерошила мне волосы и рассеянно говорила: "Да, да… Какое несчастье, что я не могу быть твоей женой… Все и все против нас, только, может, один бог за нас… Я люблю твою душу, люблю твою фантазию…" Что она хотела выразить этим последним словом, я не знаю. Я посмотрел вверх под зонт и сказал: "Посмотри, мы тут с тобой как в склепе. И как тихо!" В ответ она только грустно улыбнулась…

Часов в десять она сказала, что ей хочется есть. Мы перешли в переднюю комнату. Но ела она мало, я тоже, - мы больше пили. Вдруг она взглянула на закуски, привезенные мною, и воскликнула: "Глупый, блязень, сколько опять купил! В следующий раз не смей больше этого делать". - "Но когда же будет теперь этот следующий раз?" - спросил я. Она странно посмотрела на меня, потом уронила голову и закатила глаза под лоб. "Иисус, Мария, - прошептала она, - что ж нам делать? Ой, я хочу тебя безумно! Пойдем скорей".

Через некоторое время я взглянул на часы, был уже второй час. "Ой, как поздно, - сказала она. - Надо сию же минуту ехать домой". Однако она даже не приподнялась и прибавила: "Знаешь, я чувствую, что нужно уезжать как можно скорее, а не могу двинуться с места. Я чувствую, что не выйду отсюда. Ты мой рок, моя судьба, божья воля…" И этого я не мог понять. Вероятно, она хотела сказать что-то общее с тем, что написала потом: "Умираю не по своей воле". Вы думаете, что она этой фразой выразила свою беззащитность передо мной. А по- моему, она хотела сказать другое: что наша несчастная встреча с ней - рок, божья воля, что она умирает не по своей, а по божьей воле. Впрочем, я не придал тогда особого значения се словам, я давно привык к ее странностям. Потом она внезапно сказала: "Есть у тебя карандаш?" Я опять был удивлен: зачем ей карандаш? Однако поспешил подать, - он был у меня в записной книжечке. Она попросила дать ей еще визитную карточку. Когда она стала что-то писать на ней, я сказал: "Но послушай, не надобно на моей визитной карточке писать записки". "Нет, это так, заметки для себя, - ответила она. Оставь меня подумать и подремать". - И, положив исписанную карточку себе на грудь, закрыла глаза. Стало так тихо, что я впал в какое-то оцепенение…

Так прошло, должно быть, не меньше получаса. Вдруг она открыла глаза и холодно сказала: "Я забыла, я пришла возвратить тебе твое кольцо. Ты сам хотел вчера все кончить". И, приподнявшись, бросила кольцо на выступ стены. "Разве ты меня любишь? - почти крикнула она. - Не понимаю, как ты можешь спокойно предоставлять мне продолжать жить! Я женщина, у меня нет решимости. Я не боюсь смерти, - боюсь страданий, но ты бы мог одним выстрелом покончить со мной, а потом с собой". - И тут я еще больше, с страшной ясностью понял весь ужас, безысходность нашего положения, и что оно должно наконец разрешиться чем- нибудь. Но убить ее - нет, я чувствовал, что этого я не могу. Я чувствовал другое: настала решительная минута для меня. Я взял револьвер и взвел курок. "Как? Только себя? - воскликнула она, вскакивая. - Нет, клянусь Иисусом, ни за что!" - И выхватила револьвер у меня из рук…

Назад Дальше