- Как не знать, - сказали караульщики. - С чего ж это он? По его достатку только жить бы да жить!
- А вот подите ж, - сказал Иван Василич. - В отделку спятил. Как ни заглянешь - сидит за прилавком в жилетке, голову на руку пристроил и читает. На стене картину прибил: лес зеленый, дремучий, ели лохматые, избушка под ними, а на лавочке под ней угодник, а перед угодником - медведь, ручку ему лижет. "Ой, говорю, Николай Иваныч, зачитаешься - в кармане недосчитаешься, печалиться - хвост замочалится". А он в ответ на это чуть не в слезы: " Эх, Иван Василич, не об кармане, говорит, нам с вами думать надобно". - "А об чем же, мол?" - "А об том, говорит, что нонче ты с дружьями, а завтра с червями, нынче в лорфине, а завтра в могиле: жизнь наша яко цвет травный мимо идет. Что такое, к примеру, вампир впивающий? А между тем это есть смерть. Вот, говорит, гляньте, что тут написано: "Горе тебе, человече, прошли дни твоей юности в неразумии, а также и лета мужества протек ты в нерадении. Видишь ли, какой я есть страшный могильный скелет? Но я был некогда, как ты теперь, и, подобно тебе же, расширял свои владения, пока непреклонная смерть не заключила меня в свои железные объятия. Зри место вечного покоя, жилище тихое мертвецов, для гражданина и героя, для всех адамовых сынов!"
- Понимаете, - сказал Иван Василич, поднимая голову, - любому скорбному старичку не уступит, а глянешь на него - даже жуть берет: ну, прямо буйвол дикий, - а не человек, Миклуха Маклай! Ах, не ладна наша земля, братушки, - сказал он, крутя головой. - Сумасходный мы народ, с жиру бесимся. Теперь, говорят, его уж под опеку хотят взять да в Тамбов в желтый дом наладить. Да и что ж с ним иначе делать? Теперь, говорят, одно твердит: амигдал да онагрь, велбуд да тля, скимен да вретище… А чего ему недоставало, чем он недоволен? И все мы вот так-то: все не по-нашему, все не хорошо да недостаточно. Амигдал! Еду давеча по селу со станции, а впереди - здо-оровый болван: рубаха распояской, голова взлохмачена, разодрал гармонью на три версты и орет на всю округу: "Ох, разорю усе именье, сам зароюсь у каменья!" - Шутки шутками, а думаю, что неспроста мы так-то шутим: дошутимся!
- Ну, а что ж в городе говорят? - спросил один из караульщиков. - Когда же эта война кончится? Правда, будто и французский царь на нашего колебается?
- Этого не слыхал, - сказал Иван Василич. - Врать не хочу. Этого не слыхал. Да там, говорят, и царя-то никакого нету. Опять же они и союзники наши, эти самые французы. Правда, поумнее нас чуточку будут, - все норовят под немца не свою, а нашу дурацкую башку подставить, мол, помри ты нынче, а я завтра, ну, а все-таки союзники.
- Колебайся не колебайся, - с притворной развязностью и, видимо, желая угодить Ивану Василичу, сказал другой караульщик, - колебайся не колебайся, все равно им, этим царям, теперь шабаш. Куда ж им против нашего, против нашей державы? Вон вчера приходил один какой-то сволочь со станции, - я говорит, по своим делам мимо вас в Ростов пробираюсь… А после того и зачал меня настрачивать: будто царица у нас очень больна, а больна потому, что ей Вильгельма очень жалко" и будто завелся там какой-то мужик, страшный распутный будто бы… Ну, завелся и завелся, говорю, - на здоровье. Да народ, говорит, из-за этого очень волнуется. Опять брешешь, говорю, это, может, господа волнуются, а мне чего волноваться? Нам это даже лестно очень. Да и послал его куда подале, где он у матери был, и балакать с ним больше не стал. Не может того быть, чтобы наша не взяла!
- Не знаю, не знаю, - сказал Иван Василич, глядя в землю. - Не знаю, а верить не верю. Верю, как говорится, только зверю, собаке да ежу, а прочему погожу. Думаю, что навряд, братушки, навряд наше возьмет. Победит один тот, у кого невры хорошие. А наш брат что? Спервоначалу ух как горячо берем, а потом и в кусты, ну его, мол, к черту, надоело. Это как горшок базарный из паршивой глины: нагревается в один секунд, да в один секунд и стынет. Нет, ихний солдат с соображением, со смекалкой. У него в ранце карты, планы всякие, прейскуранты, какие надо, и фляжка с ромом, - он знает, по какой местности идет! А главное, он обо всем рассудить может и про отечество понимает, а у нашего что в голове? У нашего в голове мухи кипят, и настрочить его на всякий скандал трынки не стоит. Нет, мы не можем, - решительно сказал Иван Василич. - И никакого согласья у нас нет и отроду не было. Я вон нынче приехал на вокзал, а там безобразие. Станции начальник кричит, и пассажир кричит. Тот ему: "Да вы кто такой, позвольте спросить? Можете вы тут кричать?" А пассажир на него: "А я вас в свою очередь прошу не кричать! Я - грузоотправитель!" - Ну, думаю, и вышел дурак. Подумаешь, чин какой: я грузоотправитель, я вас в свою очередь прошу! А какая такая очередь? Спроси его, что это значит, а он и сам не понимает. Нет, - сказал Иван Василич, поднимаясь, - быть у нас большому черту в стуле!
- Это обязательно, - подтвердили караульщики в один голос. - Такая пойдет, что праху не останется!
- Ну, значит, и давайте пока что на боковую, - сказал Иван Василич. - Сбегайте-ка на барское гумно, украдьте соломки да постелите мне в салашу помягче, пожалейте хозяйскую старость…
Приморские Альпы. 1926
Божье древо
14 июня.
Сад в нынешнем году снял у нас мещанин Богомолов. Стеречь его прислал своего земляка, однодворца из-под Козлова.
Явился этот однодворец в усадьбу и поселился в шалаше в главной аллее как- то совсем незаметно. Мы узнали о его существовании только вчера. Пошли гулять, вошли в аллею и видим, что под липой против шалаша дымится костерчик, а на него стоит смотрит какой-то мужик. Подходим ближе - мужик шутливо, с усмешкой опускает руки по швам, вытягивается:
- Господам дворянам почтение!
Мы приостановились:
- Доброго здоровья. Караульщик?
Он снял шапку и уже без всякой шутливости, низко, истово поклонился:
- Так точно. Буду караулить, вам и хозяину угожать.
- Так… Надевай шапку-то.
- Ничаго, и без шапки постоим. Вы господа, я мужик. Бог лесу, и то не сравнял.
- А откуда ты и как величать тебя?
- Козловский однодворец, Знаменской волости, сельца Прилепы. А звали Яковом. Яков Демидыч Нечаев.
И все так ладно, бодро. Что однодворец, сразу заметно - по говору. Возраста неопределенного, - лет под пятьдесят, должно быть, хотя можно дать и меньше, - наружности довольно обычной, но чем-то очень приятной. Посконная рубаха, такие же портки, на ногах лапти, - все не новое, поношенное, но опрятное. Глаза живые, немного насмешливые и прищуренные, умудренные наблюдательностью и житейским опытом, в соответствии с небольшой кое-где седеющей бородой, которая еще курчавится и, видно, была когда-то черной. Но в звуке грудного голоса и во всей повадке есть в то же время что-то молодое, простодушное. Представившись, надел шапку и опять усмехнулся:
- Вот чаек себе налаживаю. Самоварчикя, признаться, нету, да эта одна баловство, и из чугунчикя попьем…
Мы заглянули в шалаш, - там, конечно, все как полагается: красная подушка и затертый, ссохшийся от старости полушубок на соломе, ржавая одностволка в уголке, обрубок широкого пня при входе, а на нем горбушка черного хлеба, толстая чайная чашка, самодельный ножичек…
- Домок, как у зайца тяремок, - еще раз пошутил он. - Милости просим гостями быть…
В саду было сумрачно от туч, с поля дул мягкий ветер. Мы взглянули сквозь листву на небо:
- А как думаешь, будет дождь?
Он, прищуриваясь, тоже поднял лицо кверху:
- Кабыть так. Маяго кобелькя нынче что-й-то весь день не видать, весь день на гумне мышкуя. А это уж обязательно к дожжу, она, мышь-крыса усякая, перед дожжем сильней пахня. Ну, що ж, и помоча маленько, авось не сахарные, не растаем…
Говор старинный, косолапый, крупный. Он говорит: що, каго, яго, маяго, табе, сабе, теперь, но все как-то так, что слушать его большое удовольствие. Иногда, конечно, сбивается на обычный народный язык наших мест.
Когда мы отошли и пошли по аллее дальше, он стал собирать в траве сухую листву и сучки и, подбрасывая их в огонь, стал негромко напевать (вернее, приговаривать):
Сова ль моя, совка,
Сова ль моя, вдовка,
Где ж ты бывала,
Где ж ты лятала?
Мы невольно засмеялись - так ловко у него это выходило - и опять приостановились:
- Как, как?
- А вы раззе ня знаятя? - ответил он, тоже засмеявшись. И тотчас же без всякого смущения, с видимой охотой, слегка поднял свой грудной голос:
Где ж ты бывала?
Где ж ты лятала?
И стал пошевеливать плечами, покачивать головой:
Нихто совушку ня знал,
Нихто ее не сползал,
Спознали два луня,
Спознали два друга:
- Ты приветь мине, луня,
Поди замуж за мине!
- А она, значит, не жалае, не хоча, - сказал он, смеясь, и опять запел шутливо и жалостно:
А она не хоча
Ды как захохоча!
Назад сторонилась,
У лес завалилась -
Кверху ногою,
Об пень головою…
Ах, що ж это в лесе?
Каго это беся?
15 июня.
Погода все хмурится, от скуки ездили в Осиновые Дворы, за коновалом. Перед вечером опять пошли в аллею, к шалашу. Посидели, поговорили с Яковом. Спрашиваем:
- А ты, значит, куришь, Яков Демидыч?
- Я-то? - сказал он. - А я все могу. Могу курить, могу и цельный год так ходить. Мая душа прямая, все примая, и мед, и тот прет. На гулянках и покурить ни плохо.
- А насчет водочки как?
- А я человек мирской. Що Илья, то и я, що Евсей, то и все. Хто ж от нее откажется? Не пьют на небеси, а тут кому ни поднеси. Зашел так-то праздник престольный - отчего ж нямножко не погулять, не потратиться? Я ня жадный, я добродушный. Их, денег, жалеть нечево. Понурая голова и с рублем пропадае!
Потом поговорили о том, что и как, надо полагать, уродится нынешним летом в саду, в поле. Он с удовольствием поддерживает всякий разговор. Очень словоохотлив, однако не болтлив. Главная черта его, кажется, заключается в неизменно ровном и отличном расположении духа. То и дело с неподражаемой легкостью и приятностью надо всем подшучивает, подтрунивает.
Между прочим, спросил:
- А вы що ж, господа, только лето тут, а то все в Москве?
И стал трунить над Москвой, над воображаемыми московскими белоручками, щеголями - и рассказал целую историю о том, как будто бы приехал однажды в деревню некий московский "обуватель", то есть обыватель, как он ничего не ел, не пил, брезгуя всем деревенским, и как неудачно сходил он за нуждой за избу: сел там да так замечтался о московских кушаньях, что собаки ему "причинное место" оторвали.
- Он как вскоча: ах, що ж мне, мол, таперь делать, да за ними, - не успел и штанов подхватить, - a оне по деревне да прямо в народ, на улицу, а там девок цельный карогод…
Начал рассказ шутя, отрывисто, но тотчас стал увлекаться, глаза, брови заиграли, быстро меняя выражение, изображая то мужиков, то чванного москвича, то подкрадывающихся к нему собак, а потом вдруг вскрикнул, как бы от внезапной боли, подскочил, ударил себя по ляжкам, затопал лаптями, - бросился, значит, бежать, - и согнулся, повалился вперед, хохоча вместе с воображаемыми девками.
- Ах, батюшки, да що ж эта такое, вот срам-то, девки!
- А ты был когда-нибудь в Москве? - спросили мы.
- А на що она мне? - сказал он с веселой небрежностью. - Мы люди простые, черные. Там, говорят, нажива одна, людодерство, усе норовят друг над другом поверхность одержать, друг у друга что ни есть ухамить… А вы, я слышал, на степь ездили?
- Да, - ответили мы. - Да это только так говорится степь, а это просто ровная местность. У нас настоящих степей нету.
- Эта правда, у вас тут буераков много, - сказал он. - А вот как выедешь за Елец, за Задонск, прямо душа радуется, конца-краю этой степи не видать, до самого синя-моря идет, до Нагая. И чаво только нету там! И овсы, и ячменя, и твяты (цветы) усякие, и ковыль белый, седатый… Я так полагаю, лучче нашей державы во всем свете нету!
Потом рассказал, где, в каких "странах" он бывал - "за самый Царицын подавался", - какие "народности" видел, и я все дивился, сколько употребляет он слов старинных, Древних даже, почти всеми забытых: изнугряться вместо издеваться, ухамить вместо урвать, варяжить вместо торговать, огонь взгнетать вместо зажигать… Нагайцев он назвал кумане, - древнее название половцев, - конину маханиной. Формы у него тоже свои: "Он неладно думал об мужиков", сказал он, например, про москвича. А про своего кобелька так:
- Он любит воять в темные ночи.
16 июня.
Нынче жарко, парит, на дворе тепло пахнет разогретой муравой, из-за ярко- зеленых вершин сада ослепительно белеют великолепно круглящиеся облака.
Перед завтраком вышел пройтись, иду по аллее, слушая птиц, на все лады заливающихся в солнечном саду, а впереди Яков: тащит к шалашу тяжелое ведро, из которого точно серебряными рыбами выплескивается порой вода, и вниз по его рубахе и порткам течет пестрая, радостная сеть света и тени. Голова опущена, шапка с затылка сдвинута на лоб. Догнал, шутя спрашиваю:
- Что, Яков Демидыч, не весел?
Живо поднял голову, глаза тотчас заиграли:
- Чем не весел?
- Да как же, - шапка на лоб, идешь грустный.
- Чем грузный?
- Да не грузный, а грустный, скучный.
- Скушный? Никак нет. По чем мне скучать? Скучать не годится. День меркнет ночью, человек печалью. А мне скучать не по чем, я завсегда довольный. Вот добыл водицы в людской избе, сейчас кашку сабе совостожу… Я люблю по садам сидеть, люблю, кода ветвей много, а у вас этого вволю, сад отменный. У вас тут благодать, мне тут скучать нечего. Кобель, как говорится, жрет месиво, а и то живет весело. А я хрещеный человек. Я, господа хорошие, - сказал он уже совсем твердо, сдвинув свободной рукой шапку со лба назад и взглянув прямо в лицо мне своими прищуренными бодрыми глазами, - я живу, как бог вялит, я, как говорится, божья древо: куды ветер, туда и она…
Я свернул за шалашом в солнечную аллею из акатника. Облака белоснежными зевсоподобными главами вставали из-за столетних берез на валу, за лощиной все великолепнее. На припеке горячо и сладко пахли травы, цветы, крапива. В фруктовом саду, с блаженной беззаботностью, игриво и томно выводила свои флейтовые переливы иволга… Отчего так особенно прекрасно все старинные, старые березы, например? И я стал думать о жизни наших дедушек, бабушек, которая кажется мне всегда такой счастливой. Пройдя аллею, я пошел назад и опять вернулся к шалашу. И что же, как нарочно, услыхал? Яков, спиной ко мне, сидел на корячках перед земляной печуркой, которую он уже вырыл под липой против шалаша, ставил в ярко-оранжевый огонь, распаленный в ней, чугунчик с водой и опять пел, - вполголоса, нежно и жалобно:
Мой стон и грусти люты
Вообрази сабе
И вспомни те минуты,
Как был я люб табе…
И, приподнявшись, разогнулся и ладно топнул лаптями:
Ах, сыпься, горох,
На двенадцать дорог,
Кода буду помирать,
Тода буду подбирать!
- Яков Демидыч, - сказал я, подходя, - где ты мог эту песню слышать?
- Какую? - спросил он, оборачиваясь.
- А вот эту, про стон и грусти люты? Теперь таких песен не поют, эта песня старинная и к тому же господская.
- Это правда, - ответил он, - эта песня томная. Но только я таких много знаю. Могу эту сыграть: "Я не помню в оный час твоея досады", а еще "От несклонности твоей дух во мне метется", а еще "Мне припятства ни по чем, не спасусь любови". Могу и про девок: "Есть-ли девки все метрессы, бросим мудрости и мы…" Ведь мы, однодворцы, в старые времена тоже, бают, господа были. Над нами барские и теперь еще смеются: ты, мол, галман, чьих господ барин?
- Кстати, - сказал я, - что ж ты до сих пор ничего не рассказал нам про себя? Есть ли у тебя семья, двор, свое хозяйство, что ты зимой делаешь?
- Да ведь вы мине про то не спрашивали, - ответил он. - А сам я не насмелился. А ну-ка вам это безо всякой надобности? А семьи у мине нету, первая жана померла давно, а другая ушла, не пожелала со мной жить, соскучилась, значит. А сыновья, какие остались, один в солдатах, а другой во двор пошел, сапожничает, пьяница и дурак, по совести сказать, каких мало… Постойте-ка, вас, никак, к столу кличут?
- Ну, видно, до вечера, - сказал я и пошел в дом. Божье древо - это очень неплохо сказано.
17 июня.
Жить, говорит Яков, надо так, как жили деды, прадеды. Новшеств, однако, не отвергает:
- Вот, скажем, теперь молотилки пошли. Що ж, эта не бяда. Бывалыча, как станем гужом, в двадцать цепов, да как вдарим враз - заслушаешься, до чего ладно выговаривая! Ну, а в сырую погоду, знамо дело, молотилка куда удобней.
Царя ни в чем дурном не винит:
- Министры виноваты. Вроде как господские бурмистры в прежнее время…
Богатым он не желал бы быть: объешься, обопьешься, будешь по перинам валяться, а пух человеку вреден, имеет будто бы свойство "притягивать". Но жить в достатке, конечно, не прочь бы.
Смерти не боится, - по крайней мере, утверждает так. Сказал с нарочитой развязностью:
- Вона, чаго ее бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!
Беседуя, он все время пристально работал: делал себе лозниковую дудку, я, говорит, люблю эти дудки и жилейки, буду вам играть "Во лузях", лучше этой песни во всем свете нету: "Расцвяли твяты лазоревые, понеслись духи малиновые…"
Пишу в библиотеке. Окна в сад открыты, подоконники горят на солнце. На подоконниках насыпаны и сохнут, сладко пахнут лепестки роз. В саду - радость, зелень, птицы, прекрасное летнее утро. И все время с удовольствием вспоминается присутствие в усадьбе этого милого человека.
18 июня.
Едем в Субботино, на станцию, встречать городских гостей.
Собираться запрягать стали тотчас после завтрака, хотя поезд приходит четверть пятого. Впрочем, запрягали, как всегда, часа два: покуда тарантас выкатили из каретного, покуда его подмазали, покуда сбрую собрали, покуда лошадей вычистили и напоили…
Я, принарядившись, вышел из дому и пошел посмотреть, исправно ли переднее колесо, которое уже два раза посылали к кузнецу. Опять чудесный, праздничный какой-то день. Зной, блеск, потом это детское удовольствие при мысли о поездке. Тарантас уже весь такой горячий, что прикоснуться нельзя, лакированные крылья зеркально сияют, нагретая кожа фартука пихнет необыкновенно приятно… Яков с узелком под мышкой и с вальком в руке шел через двор к воротам.
- Ай в город? - спросил он, с усмешкой щурясь от солнца и приостанавливаясь. - Вот иду на речкю по своему вдовьему делу, постирушечкя есть кое-какая… А вы в город? Що ж вы в такой вар, в самую жару средидневную? - сказал он, испытывая, видимо, большое удовольствие от этой жары и обилия света.
Я ответил, что едем гостей встречать, на станцию.
Он засмеялся: