- Раиса Дмитриевна! Прошу ответить!..
Суд при всех, суд на глазах ее матери. Он не продлится долго. Юлий Маркович вынесет приговор и протянет руку к двери: "Убирайтесь вон! Вам здесь не место!"
Подрагивающие угольные ресницы, обиженно поджатые губы, упрямая твердость в широких скулах. Она начнет сейчас оскорбляться: "Ничего не знаю, напрасно вы…" Не поможет! Рука в сторону двери: "Вон!" Неколебимо.
Но Раиса, метнув пасмурный из-под ресниц взгляд, порозовев скулами, проговорила с вызывающей сипотцой:
- Ну, сделала…
Юлий Маркович растерянно молчал.
- Потому что должна же правду найти.
- Правду?
- Образованные, а недогадливые. Вы вона как широко устроились - втроем в двух комнатах с кухней, а нам у порожка местечко из милости - живите да себя помните. А помнить-то себя вы должны, потому что люди-то вы какие… Не забывайтеся! - Упрямая убежденность и скрытая угроза в сипловатом голосе.
- Какие люди, Раиса Дмитриевна?
- Да уж не такие, как мы. Сами, поди, знаете. Разрослись по нашей земле цветики-василечки, колосу места нету.
Прямой взгляд из-под крашеных ресниц, прямой и неломкий, с тлеющей искрой. И Юлию Марковичу стало не по себе. Эта женщина ничем не может гордиться: ни умом, ни талантом, ни красотой, только одним - на своей земле живу! Единственное, что есть за душой, попробуй отнять.
Юлий Маркович обернулся к Клавдии и увидел в ее глазах и в ее печальной вязи морщинок мягкую укоризну: "Ты что, милушко, дивишься? Ты же сам мне все время только то и втолковывал, что вы-де, русские, в Веселом Кавказе рожденные, не чета нам всем, миром кланяться нам должны…"
Светлые, бесхитростные глаза, никак не схожие с глазами дочери, заполненные угрюмой, обжигающей неприязнью, глаза любящие и всепрощающие, ласковые и преданные… Тем страшней приговор, что вынесен с любовью.
Он стоял и тупо смотрел на Клавдию, смотрел и не шевелился. И вдруг вскинула руки Дина Лазаревна, вцепилась в волосы, рухнула на диван. Между стенами, забитыми книгами, заметался ее клокочущий горловой голос:
- Господи! Господи! Куда спрятаться? Ку-уд-да?!
Раньше Юлия Марковича встрепенулась Клавдия:
- Динушка! Да ты что, родная?.. Да успокойсь, успокойсь! Христос с тобой!
Раиса сидела величавым памятником посреди комнаты, только крашеные ресницы подрагивали на розовом лице. Юлий Маркович пришел в себя:
- Уходи-те! Все уходите!.. Раиса Дмитриевна, ради бога!.. И ты, Клавдия, тоже!..
Нет, он не говорил "вон!". Не требовал, а просил: "Ради бога!"
Раиса не шевелилась.
Секретарь парткома произнес свое "не могу" и передал вопрос на обсуждение комитета.
Казалось бы, ну и что?
Один ум хорошо, два лучше. Если уж секретарь парткома, никак не Сократ, своим умом дошел - нечистоплотная ложь, то, наверное, двадцать пять членов парткома это поймут скорей.
Один ум, два ума, три… Простое сложение редко дает верный результат в жизни. Опасность таилась именно в численности комитетского поголовья двадцать пять членов! Среди них наверняка окажется хотя бы один, который носит испепеляющее желание проявить себя любыми способами, не считаясь ни с кем и ни с чем. Хотя бы один… Но скорей всего таких будет больше.
По всей стране идет облава на космополитов. Тому, кто желает проявить себя любыми путями, как упустить удобную жертву, как не крикнуть: "Ату его!"
Несколько человек - скажем, пятеро - прокричат кровожадно охотничье "ату", а два десятка их не поддержат. Два десятка против пяти - явное большинство, это ли не гарантия, что Юлий Искин вне опасности.
Увы, легион не всегда сильнее кучки.
Идет облава по стране, радио и газеты подогревают охотничий азарт. Легко крикнуть: "Ату!", почти невозможно: "Побойтесь бога!" Безопасно гнать дичь, опасно ее спасать.
Если даже один - только один! - начнет травить Искина, остальные будут молчать. "Ату его!" может раздаться над любым.
Положение еще обострялось и тем, что Юлию Искину не могли вынести легкого наказания. Или встреча с Вейсахом и деньги, ему данные, - просто дружеское участие, помощь человеку, попавшему в затруднительное положение, что в общем-то непредосудительно и уж никак не наказуемо. Или же эта встреча некий акт групповых действий, а деньги - не что иное, как практическая помощь при тайном заговоре. В этом случае партком обязан прекратить обсуждение и передать Искина вместе с его тяжелой виной уже и руки… госбезопасности. Или - или, середины нет.
Что называется, пахло жареным.
Он никогда ни о чем не просил своего старого друга Фадеева, ни разу не прибегал к его высокой помощи. Но или - или, тут уж не до щепетильности.
Он позвонил Фадееву на дом…
Еще не выслушав всего до конца, Фадеев взорвался на том конце провода:
- Да что они с ума сошли! Идиоты! Перестраховщики! Бдительность подменять мнительностью!.. - Тут же с ходу он нашел решение: - Иди прямо в райком! А я туда немедленно позвоню.
Это, право же, был простой и верный ход. Глава советских писателей Александр Фадеев не мог вмешиваться в работу партийного комитета: "Прекратите, мол, дурить!" В райкоме же партии непременно прислушаются к слову известного писателя, члена ЦК. Партком полностью подчинен райкому. "Прекратите дурить!" И прекратят. И забудут.
Юлий Маркович в Краснопресненском райкоме был незамедлительно принят одним из секретарей, женщиной средних лет в темно-синем костюме и белой кофточке, с моложавым миловидным лицом, с чистым голубым взором.
Странно, но под этим голубым взором Юлий Маркович сразу почти физически ощутил, что у него семитский изгиб носа, рыжина неславянского оттенка, врожденная скорбность в складках губ, характерная для разбросанного по планете мессианского племени.
- Вы давно знаете Вейсаха? - участливый вопрос.
- Лет двадцать пять, если не больше.
- И в последнее время тоже были близко знакомы?
- Боле-мене.
- Вы не замечали в его поведении ничего предосудительного?
- Ничего. - Мог ли он ответить иначе.
- Вы были на собрании, когда обсуждали Вейсаха?
- Был.
- Почему же вы тогда не протестовали?
Голубой взор и участливый голос. Юлий Маркович ощущал признаки семитства на своей физиономии. Секретарь райкома глядела на него, он молчал.
- Вашего старого друга осуждали. И вы знали, что он ни в чем не повинен. Так почему же вы не встали и открыто не заявили об этом?
Голубые глаза, прилежно завитые светлые волосы, в миловидном лице терпеливая, почти материнская требовательность: почему?
На собрании тогда кричали: "Позор! Позор!" И он сидел в самом углу, тихо сидел… И после собрания он не осмелился подойти к другу Семену… Оплывшая фигура, свинцовая физиономия, сам собой подмигивающий глаз.
Юлий Маркович ответил сколовшимся голосом:
- Я… Я, наверное, не обладаю достаточным мужеством…
Сокрушенная гримаска в ответ.
И он понял: летит вниз, надо сию же минуту за что-то ухватиться. Он заговорил с раздраженной обидой:
- Послушайте, почему вы не вспоминаете о письме? Без этого письма никто и не подумал бы меня подозревать! Освободите меня сначала от ложных обвинений, а уж потом накажите… за слепоту, за отсутствие бдительности, за трусость, наконец! Со строгостью!..
- Письмо?.. - удивилась она. - Ах да, да… - И брезгливо передернула плечиками: - Эта анонимка… Товарищ Искин! Не считаете ли вы, что мы идем на поводу анонимщиков?.. Лично я исхожу сейчас только из фактов, которые вы мне изложили.
Нужно ли вспоминать о прогоревшей спичке, когда уже вспыхнул пожар. Юлий Маркович сидел, уронив голову.
Секретарь райкома встала, ласково протянула ему руку:
- Мы попросим, чтоб товарищи разобрались в вашем деле со всей беспристрастностью.
Он был уже у дверей, когда она его окликнула:
- Товарищ Искин! А между прочим, Александр Александрович Фадеев на том собрании выступал против этого… Вейсаха. Да! И со всей решительностью.
Юлий Маркович в ту минуту был слишком оглушен неудачей, не осознал трагической значительности этой фразы.
Для секретаря райкома с миловидным лицом и голубым взором открылось странное…
Фадеев ходатайствует о защите некоего Искина.
Этот Искин - старый друг осужденного писательской общественностью Вейсаха.
И не только друг… Искин сам признался: не выступил в защиту Вейсаха потому лишь, что не обладал достаточным мужеством. Не только друг, но и единомышленник.
Фадеев вместе со всеми осуждал Вейсаха. Больше того, он возглавлял это осуждение.
И Фадеев защищает единомышленника Вейсаха!
Странно и многозначительно.
Голубоокий секретарь райкома не мог взять на себя ответственность уличить, осудить, наказать! Слишком гигантская фигура Александр Фадеев, чтоб схватить его белой ручкой за воротник - не дотянешься. И секретарь райкома сделала то, что и следовало в таких случаях делать, - передала на рассмотрение в более высокую инстанцию, в горком партии.
Но и в Московском горкоме не нашлось охотников хватать Фадеева за воротник. Передали дальше, в ЦК.
А в здании на Старой площади, в правом крыле, в отделе культуры - заминочка. Уж кто-кто, а Фадеев-то хорошо известен Самому. Тащить наверх, к Самому?.. Дело-то не очень значительное, никак не срочное, подумаешь, Фадеев защищает какого-то Искина… Спрятать под сукно, забыть - тоже опасно. Литераторы народ скандальный, ревниво следят друг за другом, вдруг кто-нибудь из маститых заявит… Сталин шутить не любит.
И в кулуарах Дома литераторов потянуло сквознячком, зашелестело имя Фадеева. И кой-кто уже мысленно рисовал себе картину - Союз писателей без Фадеева во главе. А кто - вместо? А кто будет вместо того, кто - вместо? Возможна крупная перестроечка… Слухи, слухи, осторожненькая возня.
А в "Литературной газете" - статья о связи с народом, перечислялись еще раз ранее разоблаченные безродные космополиты, среди них Семен Вейсах… И целый абзац посвящен Юлию Искину - тоже оторвавшийся, тоже безродный. Каждому ясно: Искин - ничтожная фигура. Бьют Искина, а попадают-то по…
Он - безродный.
Если вдуматься, что за странное обвинение. Каждый человек где-то родился, каждый может указать место на карте: "Я появился на свет здесь!" И при этом нелепо испытывать стыд или гордость, считать - удачно родился или неудачно. Можно рассуждать о том, чем и как отличаются Холмогоры от Симбирска: меньше по населению - больше, дальше от коммуникаций - ближе к ним, культурней - некультурней, но никак нельзя оценить эти два географических пункта в плане родины - мол, предпочтительней в Симбирске, чем в Холмогорах, одно лучше, другое хуже. И уж совсем нелепо оценивать человека по месту рождения: мол, имеет достойную родину, а потому и сам достоин уважения, и наоборот.
Он, Юлий Маркович Искин, - безродный!..
Да нет же! Он родился в самом центре России - в Москве! Так уж случилось, тут нет его личной заслуги. Он всю жизнь провел в этом городе, помнит Охотный ряд с бабами-пирожницами, сидящими на морозе на горшках с углями, помнит и Красную площадь без Мавзолея, и Садовое кольцо, когда оно действительно было садовым.
И все-таки безродный!
Но почему бы тогда не называть безродным великого Сталина? Право же, родился в Грузии, с юности живет в России, чаще говорит по-русски, чем по-грузински, а не столь давно на весь мир заявил: русская нация "является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза", русский народ - "руководящий народ". Выходит, предпочел чужую нацию своей, чужой народ своему кровному - космополитический акт, безродный по духу.
И Сталина славят за эту безродность.
А Юлия Искина клянут: не имеешь права считать своей родиной Москву, всю Россию!
Неудачно родился, не там, где следует.
А где?..
Если можно отнять жизнь, отнять свободу, то почему нельзя отнять у человека родину?..
Быть может, впервые в жизни Юлий Маркович бунтовал про себя, тихо, тайком, закрывшись один в кабинете, боясь поделиться своим бунтарством даже с женой.
В самом начале тридцатых годов мимо него прошла коллективизация - не бунтовал, даже восхищался: "Революция сверху!"
В тридцать седьмом уже не восхищался. "Господи! Киршона арестовали!.." Но смиренно жил, добропорядочно думал, не доходил в мыслях до бунта.
Тихий, тихий бунт в одиночку, когда сам себе становишься страшен.
Раздался телефонный звонок. Юлий Маркович почувствовал, как на ладонях выступил пот, бунтующие мысли легкой стаей, все до единой, выпорхнули вон из головы, осторожно снял трубку.
- Я вас слушаю.
Тишина, слышно только чье-то тяжелое дыхание.
- Я вас слушаю.
И сдавленный кашель, и слежавшийся голос:
- Это я… Выйди на улицу. Сейчас. Очень нужно.
Щелчок, короткие гудки - трубку повесили.
Юлия Марковича вдруг без перехода опалила злоба: это он! И он еще смеет звонить! Ему еще нужны тайные свидания под покровом темноты! Ему мало, что из-за него он, Юлий Искин, попал в петлю! Оставь хоть сейчас-то в покое! Нет!.. "Выйди, очень нужно".
И тем не менее Юлий Маркович, кипя внутри, поднялся из-за стола, пошел к вешалке.
В кухне друг против друга сидели Клавдия и Раиса, на столе перед ними стоял чайник, лежал батон белого хлеба. Пьют чай, о чем-то беседуют. Им тепло, им уютно - чай с сахаром, белый хлеб с маслом. Беседуют… О чем?
В зеркале у вешалки отразилось его лицо, зеленое, перекошенное, с беспокойными неискренними глазами. Страдая, что его видят из кухни, натянул пальто, надел шапку…
Большая Бронная, задворки Тверского бульвара, была тускло освещена и пустынна. За смутными нагромождениями домов слышался приглушенный шум моторов, перекличка машин. На празднично освещенной площади Пушкина, на улице Горького все еще бурлила вечерняя жизнь столицы.
Метнувшейся тенью пересекла вымершую мостовую кошка…
Он появился неожиданно, словно родился из каменной стены: облаченный в просторный плащ, с головой, втянутой в широкие плечи, походка ощупью, словно шагает по скользкому льду.
Юлий Маркович запустил поглубже руки в карманы, вскинул повыше голову, расправил грудь, приготовился встретить: "Ты заразен! Не хочу играть с тобой в конспираторы!"
Вейсах приблизился - свистящее астматическое дыхание, навешенный лоб, отвалившаяся лошадиная губа. Юлий Маркович не успел открыть рот.
- Ты!.. - свистящий в лицо шепот. - Ты негодяй!.. Знаешь, в каком я положении, и треплешь всюду мое имя! Обо мне снова вспомнили, за меня снова взялись!
И у Юлия Марковича потемнело в глазах:
- Я?! Я - негодяй?!. А ты? Ты - прокаженный! Ты бы должен тихо сидеть!.. Лез за сочувствием!.. По твоей милости…
- Я - никого, ни одного имени, а ты?.. Ты сразу на блюдечке…
- Кто - кого на блюдечке или в завернутом виде!
- Не смей!
- Смею.
- Ты провокатор!
- Ты подсадная утка!
На обочине пустынной улицы, друг против друга, охваченные общим ужасом, бессильной ненавистью.
В стороне послышался торопливый стук каблучков по асфальту. Они сразу замолчали. Прошла женщина, стихли в глубине улицы ее шаги. Они продолжали неловко молчать.
Наконец первым, дрогнув губой, со всхлипом произнес Семен:
- За мной, кажется, скоро придут.
- Теперь неизвестно, за кем раньше.
- Юлик, извини… Я просто не нахожу себе места.
- Нам не надо делать новых глупостей, Семен.
- Да, да, не надо… Я пошел.
- До свидания, Сеня.
Только и всего. Ненависть выгнала их навстречу друг другу, обоюдная жалость вновь их разъединила.
Время от времени Фадеев отказывался нести бремя власти.
Ибо кто, кроме царя, может считать себя несчастным от потери царства? - сказал некогда Блез Паскаль, подразумевая, что, помимо высокого несчастья, царь не избавлен и от обычных человеческих несчастий, может, как все, страдать от несварения желудка и камней в почках, как все, горевать об утрате близких. Так сказать, царь более несчастное существо, чем его подданный. А еще проще - высокопоставленному живется труднее.
И в самые трудные моменты, когда события перепутывались в тугой узел, когда высокие обязанности начинали противоречить совести, когда черное нужно было принимать за белое, а белое за черное, Александр Фадеев делал вдруг - должно быть, неожиданный сам для себя - нырок… на дно. Исчезал из предопределенной ему жизни.
Его ждал загруженный день. С утра он хотел усадить себя за стол. Он все еще жил надсадной надеждой, что наткнется на что-то такое, откроет сокровенное, удивит мир силой своего таланта. Он сыт был славой, нужно самопризнание.
К двенадцати дня он должен быть в Правлении Союза. В час он принимал у себя известного латиноамериканского писателя. В три - совещание секретариата: отчет комиссии по литературам братских республик, обсуждение кандидатур, выдвинутых на Сталинскую премию, вопрос о возобновлении издания очеркового альманаха, основанного еще Горьким, прекратившего с войной свое существование. В шесть часов он должен быть в ЦК в Отделе культуры - звонили вчера вечером, договорились о встрече: "Нужно утрясти один вопросик". В ЦК его вызывали часто, этому звонку он не придавал особого значения.
Как всегда, усевшись за стол, он принялся ворошить газеты. В "Литературке" сразу же наткнулся на статью, где целым абзацем разоблачался Юлий Искин…
Сразу стало ясно, почему в последние дни он часто перехватывал испытующие взгляды, почему при его приближении наступало молчание… И вчерашний звонок из ЦК: "Утрясти вопросик…" - наигранно небрежным голосом…
Не впервой с некоторым опозданием он открывал для себя притаившееся, тесно сплоченное недоброжелательство тех, кто всегда преданно смотрит ему в рот. И каждый раз это вызывало не возмущение, не гнев, а тягостную безнадежность.
Что, собственно, стоит его шумный успех? Что стоят неумеренные восторги по роману "Молодая гвардия" - скоропалительной библии послевоенных лет! - который он написал по заказу, против своего желания, вначале стыдился, потом уверовал: если принимает народ, то в самом деле, должно быть, хорош. И что стоят его выступления на многочисленных собраниях, когда он говорит не то, что чувствует, а то, что от него ждут. Он поступает не так, как считает нужным, - приспособляется. Не хозяин положения, не хозяин себе, и все, что он делает, завтра будет погребено под новым наслоением столь же незначительных дел. Он временщик и творит временное.
И, как всегда, от мутной безнадежности потянуло куда-то, к кому-то, нет, не к тем, кто способен помочь - этого никто не может, - способен понять.
И он заторопился, заранее страдая от того, что могут окликнуть, задержать, что на лестнице, возможно, встретятся знакомые, придется здороваться, говорить о пустяках и прятать, прятать голодное выражение лица.