Знакомство мое с Дуровым и Пальмой началось с прошедшей зимы. Нас сблизило сходство мыслей и вкусов; оба они, Дуров и особенно Пальм, произвели на меня самое приятное впечатление. Не имея большого круга знакомых, я дорожил этим новым знакомством и не хотел терять его. Кружок знакомых Дурова чисто артистический и литературный. Скоро мы, то есть я, брат мой, Дуров, Пальм и Плещеев, согласились издать в свет литературный сборник и поэтому стали видеться чаще. Брат написал проект издания; начались рассуждения о редакции издания. Так как редакцию мы хотели составлять сами, все, сообща, и решать о достоинстве романов и повестей, назначенных для печати, должны были мы же, то, естественно, родилась в нас потребность взаимного обобщения наших литературных идей и окончательного согласия в некоторых пунктах, касательно издания, в которых мы всё еще не соглашались. Сходились же мы всего чаще на квартиру Дурова, где нам было всего удобнее; ибо каждый из нас был стеснен у себя дома - брат семейством, я и Плещеев теснотою квартиры, а след<ственно>, мы и не могли принимать гостей в свою очередь. Скоро наши сходки обратились в литературные вечера, к которым примешивалась и музыка. Дуров приглашал самых близких из своих знакомых, мы ввели к Дурову своих; наконец эти сходки стали повторяться каждую неделю, и всего чаще бывали они в субботу. Впрочем, дней постоянных не было.
Вечера эти пребывали чисто литературно-музыкальными, приятельскими, короткими, потому что все мы уже успели перезнакомиться довольно коротко, - и всё это продолжалось в таком виде до тех пор, покамест одно несчастное предложение не изменило на мгновение характера этих сходок.
Возникла мысль, что наши сходки бесплодны даже для нас самих; что многие из нас специальнее других в некоторых познаниях и науках; что у каждого свой ум, свой взгляд, свои наблюдения, и если мы будем делиться друг с другом нашими наблюдениями и познаниями, то для всех будет польза и выгода. Эта мысль могла бы найти сочувствие, но Филиппов, первый ее выразивший, примешал к ней другое предложение, совершенно изменившее ее характер и набросившее весьма неприятную тень на наши сходки. Именно: ему вздумалось предложить литографировать сочинения, которые бы могли быть сделаны кем-нибудь из нашего кружка мимо цензуры.
<Вопрос.> Кто еще посещал эти собрания и чем там занимались?
<Ответ.> Я познакомился с Филипповым прошедшего лета на даче, в Парголове. Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный; готов на первое сумасбродство и одумается только тогда, когда уже беды наделает. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил; именно - честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие. Кроме того, я заметил в нем еще одно превосходное качество: он слушается чужих советов, чьи бы они ни были, если только сознает их справедливость, и тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней, если в том убедят его. Но горячий темперамент его и сверх того ранняя молодость часто опережают в нем рассудок; да кроме того, есть в нем и еще одно несчастное качество, это - самолюбие, или, лучше сказать, славолюбие, доходящее в нем до странности. Он иногда ведет себя так, как будто думает, что все в мире подозревают его храбрость, и я думаю, что он решился бы соскочить с Исаакиевского собора, если б случился кто-нибудь подле, чьим мнением он бы дорожил и который бы стал сомневаться в том, что он бросится вниз, а <не> струсит. Я говорю это по факту. Я боялся холеры в первые дни ее появления. Ничего не могло быть приятнее для Филиппова, как показывать мне каждый день и каждый час, что он нимало не боится холеры. Единственно для того, чтоб удивить меня, он не остерегался в пище, ел зелень, пил молоко и однажды, когда я, из любопытства, что будет, указал ему на ветку рябинных ягод, совершенно зеленых, только что вышедших из цветка, и сказал, что если б съесть эти ягоды, то, по-моему, холера придет через пять минут, Филиппов сорвал всю кисть и съел половину в глазах моих, прежде чем я успел остановить его. Эта детская безрассудная страсть, достойная сожаления, к несчастью, главная черта его характера. Из того же самолюбия он чрезвычайный спорщик, и любит спорить обо всем, хотя бы того, об чем спорят, он никогда не знал. Несмотря на то что он образован и вдобавок специалист по физико-математическим предметам, у него мало серьезно выработанных убеждений, за недостатком действительной жизни. Взамен его молодость щедро наделена всякими увлечениями, нередко самыми разнородными и даже противуречащими друг другу. Вот каковым кажется мне характер Филиппова.
Почти все приняли предложение его весьма дурно. Все чувствовали, что зашли далеко и ждали, как каждый выскажется. Не знаю, может быть, я ошибся, но мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказали противного Филиппову мнения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а как-нибудь косвенным образом. К тому же хотя все были довольно коротки друг с другом, однако прежние знакомые Дурова и Пальма знали новых знакомых, то есть нас, еще очень недавно и не совсем доверяли нам. Я забыл сказать, что самые короткие и старые знакомые Дурова и Пальма - Щелков, братья Ламанские и Кашевский. Филиппов же был введен мною; я же пригласил и Спешнева. Впрочем, и Филиппов и Спешнев были уже довольно закомы с Дуровым и Пальмом, сходясь иногда у Петрашевского. Начались толки; всякий представлял неудобства; многие сидели и молчали, другие говорили, больше всех Момбелли и Филиппов, но не помню, поддерживал ли Момбелли Филиппова. Мало-помалу приятельский тон нашего кружка расстроился. Дуров ходил по комнате и начинал хандрить; я уже замечал скорый припадок. Кашевский и Щелков, вполне равнодушные ко всему, что выходит из их артистического круга, чтобы замять дело, сели за свои инструменты. Некоторые уехали ранее, тотчас после ужина. Наконец досада Дурова на Филиппова излилась в припадке. Он завел его в другую комнату, придрался к какому-то слову его и наговорил ему дерзостей. Филиппов вел себя благоразумно, понял, в чем дело, и не отвечал запальчиво. Я уехал в тот вечер раньше обыкновенного.
На другой день брат объявил мне, что он не будет ходить к Дурову, если Филиппов не возьмет назад своего предложения; то же самое, помнится, он объявил и Филиппову, встретив его, кажется, дня через два. По наблюдениям моим, я заметил, что многие поступили бы так же, как и мой брат. По крайней мере, я положительно знаю, что Дуров хотел уничтожить свои вечера как можно скорее. Наконец, когда собрались в другой раз, я попросил, чтоб меня выслушали, и отговорил всех, стараясь действовать в моей речи * легкой насмешкой, но по возможности щадя щекотливость каждого. Мне удалось, и, как мне показалось, все как будто ждали этого, и тотчас же предложение Филиппова было откинуто. После того собрались всего только один раз. Это было уже после святой недели. В это время я был очень занят у себя дома литературной работой моей, виделся с очень немногими из моих знакомых, да и то мельком, но знаю, что по болезни Пальма вечера совсем прекратились.
Вот всё, что я имею сказать о собраниях у Дурова.
Федор Достоевский
* Впрочем, речей у Дурова не говорилось. Я сказал первую и последнюю, и всего была одна.
<Вопрос.> Вы были на обеде у Спешнева. Объясните, что происходило замечательного за этим обедом?
<Ответ.> На обеде у Спешнева были толки о предложении Филиппова. Впрочем, утро было самое скучное и вялое, потому что между Спешневым и Дуровым, как мне показалось, были недоумения. Эти недоумения, сколько я знаю, возникли из-за предложения филипповского. Дуров, рассерженный на Филиппова, поссорился с Момбелли и объявил, что он не хочет делать вечеров, говоря, что зачем же другие не делают? Момбелли предложил собраться у Спешнева, и Спешневу навязали сделать утро. Дуров сказал это, желая во что бы то ни стало кончить с предложением Филиппова и придрался хоть к чему-нибудь, Спешнев решительно объявил некоторым, что ему навязали этот обед и что ему неудобно звать в другой раз. Толковали и ничего не решили. Григорьев же прочел "Солдатскую сказку", но, кто автор ее, сказано не было, и я не знал, хотя и подозревал. Впрочем, я не любопытствовал знать. Впечатление было очень слабое, потому что все были под различными влияниями и почти все не хотели подобных чтений. После обеда разошлись тотчас же.
В первом показании моем я умолчал об этом обеде, во-первых, потому, что это было продолжением того же спора, во-вторых, чтобы не обнаруживать неприятной ссоры Момбелли и Дурова. Я не показал тоже на Григорьева, потому что действительно наверно не знаю, кто автор "Солдатской сказки".
Федор Достоевский
<Вопрос.> Известно, что на вечерах у Дурова читали: Милюков - перевод свой из "Paroles d'un croyant", вы - переписку Белинского с Гоголем, а Григорьев - "Солдатскую беседу". Имеете дать об этом объяснение.
<Ответ.> Милюков действительно читал свой перевод. Еще прежде он как-то сказал, что у него он есть; и его просили принести прочесть - из любопытства.
Которого числа и месяца, не помню (кажется, в марте), я зашел к Дурову, в третьем часу пополудни, и нашел присланную мне переписку Белинского с Гоголем. Я тут же прочел ее Дурову и Пальму. Меня пригласили остаться обедать. Я остался. В шестом часу заехал Петрашевский и просидел четверть часа. Он спросил: "Что это за тетрадь?" Я сказал, что это переписка Белинского с Гоголем и обещал, неосторожным образом, прочесть ее у него. Это сделал я под влиянием первого впечатления. Тут, по уходе Петрашевского, пришли еще кто-то, и я остался пить чай. Естественно, зашел разговор о статье (Белинского), и я прочел ее в другой раз. Но слушающих, кроме Дурова и Пальма, было не более шести человек; только и было гостей. Помню, что были: Момбелли, Львов, братья Ламанские. Кто еще? - позабыл. Всё это сделалось в первый же день получения статьи, когда еще я был под влиянием первого впечатления.
О статье Григорьева "Солдатская беседа" я уже дал объяснение, что она была прочитана, но не у Дурова и не на вечере, а на обеде у Спешнева. Чтение началось так нечаянно (то есть без предварительных объяснений), что я даже не знал, кто автор и что такое читается. Об этой статье я с Григорьевым не говорил никогда. Впечатление было ничтожное. Может быть, кто-нибудь из бывших возле Григорьева сказал несколько одобрительных слов, но разве только из учтивости. Но я этого не заметил, сидя всех далее во время чтения.
Федор Достоевский
<Вопрос.> На тех же вечерах Момбелли сделал предложение о тесном сближении между посетителями, дабы под влиянием друг друга тверже укрепиться в направлении и успешнее поддерживать свои идеи в общественном мнении. Сделайте об этом объяснение.
<Ответ.> Это было еще в самом начале вечеров у Дурова, кажется, даже в первый вечер. Момбелли действительно начал говорить что-то подобное, но всех его слов не упомню. Но помню, что он не докончил; потому что его прервали на половине и занялись музыкой. Момбелли засмеялся, не обиделся за невнимание, согласился тут же, что он начал говорить некстати, и о словах его уже никогда более не было помину, и общество надолго осталось чисто литературно-музыкальным.
Федор Достоевский
<Вопрос.> На тех же вечерах студент Филиппов предлагал заняться общими силами разработыванием статей в либеральном духе, относящихся к вопросам, которые касаются до современного состояния России в юридическом и административном отношении, и печатать их в домашней типографии. Имеете дать об этом объяснение.
<Ответ.> Не студент, а бывший студентом Павел Филиппов. Что же касается до студента Филиппова, его брата, то он ни с Дуровым, ни с Петрашевским и, кажется, ни с кем из нас не был знаком; я его знаю, потому что видел раза три, когда заходил к его брату, Павлу Филиппову.
Павел Филиппов сделал такое предложение. Но в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно.
Я уже дал объяснение об этом предложении в одном из предыдущих вопросов. Это предложение сделано было вдруг, то есть в обществе, которое было чисто литературно-музыкальным, и с первого раза оно завлекло многих как новость. Впрочем, я не помню, чтоб Филиппов произнес слов: в либеральном духе, а просто приглашал заняться разработкой статей о России. Некоторые одобряли это предложение вначале, чисто из любознательности, но остановились, когда дело дошло до литографии. Тут большая половина, а может быть и все (ибо неизвестно, что каждый думает про себя), не захотели этого предложения. Но толки об этом предложении продолжались еще два собрания (из которых одно было на обеде у Спешнева). Эти толки тянулись через силу; ибо всем видимо хотелось отстать. Но наконец оно было отвергнуто, и тогда все объявили себя против него. Каким образом было отвергнуто, я уже имел честь дать объяснение в одном из предыдущих вопросов.
Федор Достоевский
Я припомнил, что вначале, когда еще не было вечеров у Дурова, когда они были только в проекте и только рассуждалось об их установлении, я и Дуров, как первые согласившиеся на эти вечера, имели случай неоднократно повторить, что вечера устанавливаются чисто с литературно-музыкальною целью и что другой какой цели, тайной, подразумеваемой, - не было, нет и не будет. Приглашались в это собрание другие, открыто, прямо, безо всякого соблазна; никто не был завлечен приманкой посторонней цели, и всякому сказано было (и не один раз даже), что общество чисто литературно-музыкальное, и только литературно-музыкальное.
Федор Достоевский
<Вопрос.> На тех же вечерах говорено было, что учители в учебных заведениях должны стараться читать сколько возможно в либеральном духе. Сделайте об этом объяснение.
<Ответ.> Этого совсем не припомню.
Федор Достоевский
<Вопрос.> Если вам что-либо известно в отношении к злоумышлению, которое бы существовало и вне обозначенных собраний, то обязываетесь всё то показать, с полною откровенностию.
<Ответ.> Ни о чем подобном не знаю.
Федор Достоевский
<Вопрос.> Что вы знаете об учителе Белецком?
<Ответ.> Об учителе Белецком я ничего не знаю.
Федор Достоевский
<Вопрос.> Объясните, с которых пор и по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное направление?
<Ответ.> Со всею искренностию говорю еще однажды, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему Отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, росло во мне всё более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство и самодержавие. Не осмелюсь сказать, что я никогда не заблуждался в желаниях моих, то есть что все они были правильны. Может быть, я и очень ошибался в моих желаниях усовершенствования и общей пользы, так что исполнение их послужило бы ко всеобщему вреду, а не к пользе. Но я совестливо смотрел за собою и очень часто поправлял свое мнение. Может быть, мне удавалось иногда выражать это мнение с излишнею горячностию или даже горечью; но это было минутами. Злобы и желчи во мне никогда не было. К тому же меня всегда руководила самая искренняя любовь к Отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и (я верю в то) оберегала меня от пагубных заблуждений.
Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была - ожидать этих перемен от самодержавия. Всё, чего хотел я, это - чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была по возможности всякая нужда. Я знаю, что законы охраняют всех и каждого; верую в то, но есть злоупотребления и, к несчастию, их много. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие более меня говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Но во мне, повторяю, никогда желание лучшего не превышало возможного. Что же касается до социального направления, то я никогда и не был социалистом, хотя и любил читать и изучать социальные вопросы. Во-первых, социализм есть та же политическая экономия, но в другой форме. А политико-экономические вопросы я люблю изучать. К тому же я страстно люблю исторические науки. Вот почему я с большим любопытством следил за переворотами западными. Вся эта ужасная драма сильно занимала меня, во-первых, как драма, во-вторых, как важный факт, по крайней мере могущий возбудить любопытство. В-третьих, как история, в-четвертых, во имя человеколюбия, ибо настоящее положение Запада крайне бедственно. Я говорил иногда о политических вопросах, но - редко вслух, почти никогда. Я допускал историческую необходимость настоящего переворота на Западе, но - только в ожидании лучшего.
Социализм предлагает тысячи мер к устройству общественному, и так как все эти книги писаны умно, горячо и нередко с неподдельною любовью к человечеству, то я с любопытством читал их. Но именно оттого, что я не принадлежу ни к какой социальной системе, а изучал социализм вообще, во всех системах его, именно потому я (хотя мои познания далеко не окончательные) вижу ошибки каждой социальной системы. Я уверен, что применение хотя которой-нибудь из них поведет за собою неминуемую гибель. Я уже не говорю у нас, но даже во Франции. Это мнение было не раз выражаемо мною. Наконец, вот вывод, на котором я остановился. Социализм - это наука в брожении, это хаос, это алхимия прежде химии, астрология прежде астрономии; хотя, как мне кажется, из теперешнего хаоса выработается впоследствии что-нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для общественной пользы точно так же, как из алхимии выработалась химия, а из астрологии - астрономия.
Федор Достоевский
Во всех сих ответах моих на предложенные мне вопросные пункты написал я сущую истину и ничего более прибавить не имею, в чем и подписуюсь.
Отставной инженер-поручик Достоевский
<Вопрос.> Объясните, когда и каким образом вы познакомились с Черносвитовым.
<Ответ.> Я встретил Черносвитова в первый раз у Петрашевского, никогда не видав его прежде, и видел его не более двух раз.
Федор Достоевский
<Вопрос.> Известно, что Черносвитов на одном собрании у Петрашевского старался внушить мысль, что либерализм и социализм одно и то же. О содержании и направлении этого разговора имеете дать положительное объяснение?
<Ответ.> Разговора о тождественности либерализма и социализма и мнения Черносвитова не расслышал.
Федор Достоевский