Дыхание грозы - Иван Мележ 5 стр.


7

Всю ночь Ганна пролежала будто неживая. Не было мыслей, не было, казалось, никаких чувств. Всплывали только медленно, неслышно, как неживые, картины-воспоминания, всплывали одна за другой, возвращались, путались.

То видела, как малышка сучит ножонками, как комары роятся вокруг измученного личика… То видела, как качается она на руках, беленькая, будто спящая, - когда везла слуга.

Как неподвижно лежала в корытце, когда мыли в последний раз, когда надевали рубашечку… Слышала, как скрипели колеса, когда ехали на кладбище, как, осыпаясь, шуршал падающий на гроб песок… И раз, и второй, и несчетно раз, оттесняя другие воспоминания, наплывая на них, виднелась беленькая, спокойная головка Верочки на подушке в гробу. Все, что ни возникало, ни появлялось в памяти, проходило странно спокойно, как бы не отзывалось в Ганниной душе, не тревожило, не бередило болью. Будто не было ни боли, ни горя, будто перестала вдруг чувствовать их. Все виделось, воспринималось как неживое. Ко всему была бесчувственна. Бесчувственная голова, бесчувственное сердце, сама вся бесчувственная…

В бесчувственности ее незаметно для нее самой каменела бесчувственность к Глушакам. В эту ночь перестали чтолибо значить для нее глушаковские хата, двор, хлева, сами Глушаки, истлело, испепелилось то, что еще подчиняло, - покорность, терпеливость, старание угодить…

Только на рассвете, когда в посветлевшие окна глянул обычный, такой знакомый мир, который все ширился, раздвигался, начинал искриться, что-то шевельнулось, ожило в ней. Когда на раме сверкнуло, заиграло солнце, будто льдинка блеснула в Ганне, начала таять. Ночная каменная тяжесть вдруг свалилась, Ганне стало легче. Но так было только мгновение, сразу же за этим ожившее сердце пронизала тоска.

День возвращал к действительности. Снова пошли Йоспоминания, но уже не медленно, а стремительно, беспокойно.

События одно за другим снова оживали в памяти. Все, что было на болоте, в грозовые ночи, душные дни, последние дни Верочки. От воспоминаний уже было больно, - чем дальше, тем больнее. Обожгла мысль: а можно было б дочурку спасти! Могла б Верочка не в гробу лежать, под тяжелой землей, а жить! Жить! Сучить ножонками, смеяться, радоваться, расти, крепнуть! Могла б, если б не глушаковская жадность, ненасытность проклятая! Если б не своя вина: что слушалась их, сидела, когда надо было скорее бежать за спасением! Не спасла, дала загубить маленькую!

Загубила, можно сказать, сама!..

"Бог дал - бог взял", - вспомнила слова свекра. Сердце залила ненависть: загубили ребенка, и виноватых нет! На бога кивают, будто нужна ему эта гибель!.. Ни сердца, ни жалости, ни стыда! Из-за какой-то горсти сена человечка, доченьку довели до гибели, и хоть бы одумались, грех взяли на себя!.. "Бог дал - бог взял!.."

Господи, если ты есть, если ты видел все, - неужели ты не отзовешься никак, простишь им? Неужели довольно одной молитвы старого, чтобы ты забыл обо всем? Нет, не может быть, чтоб им так обошлось все это!

Не может быть, правда?..

Некуда было деваться от мысли, что и сама виновата.

Виновата больше, чем кто-нибудь. Разве ж не могла б кинуть все и пойти, побежать с маленькой на руках! К отцу побежать, отец дал бы коня, если уж такое! Зачем же сидела, ждала, губила доченьку! Зачем слушалась старого злыдня!.. Сама виновата, сама!.. Прости мне, маленькая!

Прости, вишенка нерасцветшая!

Мысли бунтовали, жгли, карали. Не могла больше выдерживать их, как больная, поднялась с постели. Надо было что-то делать. Слабая, почти без сил, еле волоча ноги, пошла по комнате. Не думала, что делать, ни о чем не думала. Не могла думать. Как заведенная, вышла в полутемные сенцы, в угол, где на лавке стояло ведро с водою, напилась и снова, как заведенная, потащилась в хату.

Увидела вдруг на подоконнике забытый синий поясок, которым свивала спеленатую Верочку в последние дни, сердце зашлось тоскою, такой нестерпимой, что рвался из груди стон. Все, что ни попадало на глаза, напоминало о Верочке, о беде: одеяло, в которое дочурка была завернута, когда везли сюда, кушетка, на которой под образами девочка лежала в гробу…

Когда услышала, что пастух кричит, гонит коров, вышла во двор. У повети тоска снова напомнила, ударила- на еще мокрой, черноватой земле резко белели свежие обрезки досок, щепки, опилки. Здесь делали Верочке гроб.

Мир был полон печали и пустоты. В мире не было самого дорогого существа. Все было постылое, чужое. Когда выгнала коров, серединой улицы, шатаясь, поплелась на кладбище. На свежем холмике песчаной земли под зарослью молоденьких акаций лежала еще холодноватая тень. Села у холмика, горбилась неподвижно, как раньше, над люлькой, когда маленькая спала.

Чувствовала и не чувствовала: становилось теплей, пахли привядшие цветы, звенели, гудели комары и жучки. За кладбищем время от времени скрипели, дребезжали колеса: люди ехали на сенокос.

Здесь нашли ее Хведька и отец. За ними подошла мачеха.

- Хорошее местечко выбрали! - сказала мачеха, оглядывая могилку, акации. - Неплохое местечко! Зелено кругом, как убрано! И ей, должно быть, хорошо, что в таком спит!

Видит же, все видит оттуда, только голоса подать не может… - Она приблизилась к Ганне. - Посидела, побыла - можно уже и ехать!

На луг поедем.

- Поедем! - попросил и отец.

Хведька смотрел молча, испуганными глазами. Она встала, меж крестов и сосен поплелась к телеге. Когда поехали, мачеха говорила о чем придется, старалась отогнать от Ганны тяжелые мысли, отец же молчал, только пристально и печально посматривал на дочь. Уже в лесу он отдал вожжи Хведьке, развязал торбу.

- Поела б, может? - Чернушка дал Ганне хлеба, кусочек сала.

Ганна взяла, но ела не чувствуя никакого вкуса. Молчала до самого луга. Гребла, помогала своим так же молча, с таким видом, будто не знала, что делает. На Глушаков и не глянула, словно их не было тут, на болоте.

Только к полудню мачеха отвела ее снова к Глушакам.

Ганна пошла без желания, но все обошлось бы, может, мирно, если б у дубка она не увидела люльку дочурки. Люлька висела, по-прежнему завешенная пологом, словно в ней еще была Верочка Ганна, увидев это, упала перед люлькой, забилась в рыданиях.

К ней подошел Евхим. Потный, обгоревший на солнце, постоял немного, хотел успокоить.

- Ну, хватит уже! Будут еще дети, не сломки ж сами!

Не старики!.. - Думал, так скорее прервет плач, позвал - Пойдем! Добро пропадает!..

Ганна вдруг взметнулась, ненавидящая, яростная. - Как прокляла:

- Пусть оно сгорит, ваше добро!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Горе, что было для Ганны таким великим, большую часть куреневцев не очень опечалило Многие событие это вовсе не сочли заслуживающим внимания: есть горевать о чем - умер ребенок, будто невидаль какая, будто редко идут они на тот свет! Как раз в эту пору чаще всего и косит старая ведьма людскую прибыль! Если кто и отозвался на Ганнино горе, так это почти только женщины; однако и они жалели не очень, едва не каждая отмечала со зрелым жизненным спокойствием: не суждено, значит, - на роду тлк написано. Доля такая.

Великий повелитель - забота о хозяйстве, которая вымела в один день Курени, выгнала всех на сенокос, сама по себе не давала горевать о чужой беде - гнала из души, как непотребщину, все постороннее. Из чужих эту весть близко к сердцу приняли, может, только Василь да Хадоська. В обоих Ганнина беда отозвалась необычно - сложной противоречивостью чувств. Не просто было теперь все между ними обоими и Ганной В искреннее Василево сожаление о Ганнином несчастье все время вмешивались воспоминания о причиненных Корчами обидах…

Хадоське весть о Ганнином горе принес брат Иванко: они с отцом косили уже; сидя у воза, ожидая щавельника, который мать наливала в миску, сказал Иванко спокойно, без удивления или сочувствия - просто сообщил, что есть новость.

Хадоська от неожиданности перестала дышать, затаилась; не только потому, что новость была такой, а больше потому, что она тронула чувствительное, больное в душе.

С какой-то, уже обычной при таком разговоре, настороженностью ждала, как отнесутся к этой вести, что скажут отец и мать. Мать только вздохнула, с упреком глянула на Иванка - слышала уже, видать, от кого-то, - отец же строго буркнул:

- Ешь.

Иванко и отец быстро похлебали щавельника, забеленного молоком, молча зашаркали лаптями, ушли к косам; Хадоська помогла матери: с миской, с ложками сходила к лужице под кустами, перемыла, вытерла все. Накрыв вымытую посуду рушником от всякой болотной нечисти, Хадоська взяла грабли. Ветерок погуливал еще утренний, свежий, однако чувствовалось уже и дыхание недалекого зноя. Хоть и не сильно, пригревало шею и руки, трава начинала вянуть, и кусты и стожки вокруг затягивались струящейся дымкой.

Солнце сверкало по всей ширине болота, когда Хадоська стала рядом с матерью ворошить еще не подсохшее сено; от солнца, от утренней силы в руках, от привычности хлопот забылось, ушло из души недоброе чувство, противоречивое ощущение неловкости, которое появилось после Иванкиной вести. Не думала ни о чем, только ворочала граблями, умиротворенная тихой заботой, трудом, солнечной теплотой, утренней свежестью. Правда, глаза невольно следили то за дубком, за кустами, где были все дни Ганна, Корчи, то за дорогой, что вдоль болота тянулась к селу. Еще издали заметила телегу, узнала Ганну, Евхима, старую Глушачиху; когда приблизились, видела: Ганна припала почти к коленям, держала малышку на руках, как живую. Большое горе было видно даже в том, как oнa корчилась над маленькой, даже издали.

Хадоська острым взглядом схватывала все, все понимала, но как бы ничего не чувствовала: ни на миг не появилось сострадание в ее зеленоватых, холодных, будто льдинки, глазах. Стояла не шевельнувшись, прижимая грабли к груди, минуту, другую не сводила глаз, полна. была нерушимого спокойствия. Была спокойна, хотя там сидела Ганна, хотя рядом вороном горбился тот, кто принес ей, Хадоське, столько горя, кто, можно сказать, искалечил ей всю жизнь. Хадоська смотрела спокойно, может, впервые за эти годы так спокойно: бог покарал их! Заступился за нее: покарал за все.

Проследила, как телега скрылась в лесу, и привычно задвигала граблями. Делала все так, будто и не было близко горя. Виденное, правда, немного еще жило в памяти, однако не заронило в душу жалости. Не думалось. Чувствовала только бога. Была полна его правды, его силы.

Вскоре забыла обо всем: лишь ощущала в руках теплую рукоятку. Будто и не было ничего, кроме граблей, кроме шуршащего сена, ловкости, силы в руках. Упорна, самозабвенна Хадоська в работе, не остановится даже пот стереть с лица, загорелого до красноты, как бы раскаленного жарой; только глаза, помутневшие от истомы, с белыми, выгоревшими на солнце ресницами, прижмурит, когда пот наплывает, нетерпеливо смахнет ладонью. Правда, порой коса развяжется, заскользит по плечам, по спине, - тогда приостановится, быстренько заплетет, накроется платком да опять за грабли. Волосы, что белесыми завитушками выбиваются из-под платка у шеи, потемнели, взмокли, пот течет с них, течет по горячей шее, по лицу с крапинками-веснушками, солонит губы, но Хадоська двигает и двигает граблями.

Лишь иногда ухваткой вытрет запекшиеся, почерневшие в уголках губы: страшно сушит жажда. Как мечта вспоминается баклажка под возом. Только Хадоська не спешит к ней, терпит. Умеет терпеть Хадоська!

Хороша она собой стала, красавица-конопляночка! Ладная, "аккуратная", как говорил Хоня, она еще покруглела, кажется, вся налилась здоровьем. Окрепли шея, пополневшие руки и упругие ноги; полная грудь высоко подымала домотканую кофточку. И ходила и стояла Хадоська прямо - всегда и в стати и в движениях ее чувствовались упругость и сила, красота по-настоящему здоровой девушки в самую пору зрелости. И еще чувствовались в Хадоське несвойственные ей когда-то достоинство, строгость: строгими были глаза, строгими губы, что, казалось, не могли улыбаться. Хороша была Хадоська, особенно теперь, воодушевленная работой, с потемневшими, как бы с хмарью, глазами, с горячими губами, с горячим дыханием; даже в том, как она работала, виделось, сколько в ней силы и молодого огня. Красива она была среди копен сена и лозняка, среди сияющего, залитого солнцем сенокоса. Только некому было любоваться ею, все, даже Хоня, жили своей заботой, работали. Одна мать все время посматривала на нее, но не столько с любованием, сколько с привычной жалостью за неизвестно почему незадавшуюся девичью судьбу ее. Здесь, на болоте, мать жалела не только о Хадоськиной судьбе: жалела мать - пусть бы передохнула немного! Жалела, но не говорила Хадоське: знала, что она все равно не послушается!

Наконец, слава богу, воткнула грабли в кочку. Подалась к возу, подняв над лицом баклагу, пьет. Поставила баклагу снова в ямку под возом; могла б и присесть, посидеть немного. Так нет - сразу же озабоченно направляется, к граблям. На ходу косу переплетает, вытирает лицо…

Весь день, до позднего вечера, до темноты, усердствовала Хадоська: сгребала сено, сносила с Иванком в копны, с отцом, с матерью, с Иванком метала стог. Наработалась так, что шла темным болотом к своему огоньку, не чувствуя ног.

Все тело было как не свое. Насилу согнула спину, чтоб умыться из лужи около куста. Однако еще принялась помогать матери собирать ужин, помыла потом посуду, ложки.

Повалилась спать, ничего не чувствуя от усталости. Думала, заснет сейчас же; вязкая дремотность и вправду обволокла мгновенно, начала привычно убаюкивать. Но не убаюкала, сон не одолел, неизвестно откуда в истомной сонливости возникло непонятное, но недоброе беспокойство. Потом как бы тревожный ветер прошел; почему-то заныло сердце. Появилась почему-то жалостливость, почему-то почувствовала тоску. Будто в болотный след черная торфяная вода, потекли вдруг в душу недобрые, какие-то особенно ясные, щемящие воспоминания. Как стояла над прорвой Глинищанского озера, как кружилось в голове, как оползал бережок; как шла к знахарке, как сидела, ждала, как брела от нее; будто снова вернулась черная, холодная ночь; снова, с большей, неотступной силой вернулись, охватили страх, боль, стыд. Вспомнила, будто только вчера вышла из нее, боковушку в юровичской больнице; мгновенно, как бы заново вернулась в те немилые стены, на ту немилую койку, в тот противный больничный запах, во все, чем была тогда постылая, нестерпимая жизнь. Будто заново почувствовала бешеный ветер, горячий снег той ночи, когда хотела покончить со всем; неприкаянность того неласкового дня, когда ехала домой; будто услышала, как залаяли Корчовы собаки, когда сани ползли улицей.

Чтобы отогнать воспоминания, стала нарочно думать о лучшем, о Хоне: что же делать с ним? Злится уже на нее, да и удивительно ли - столько ходит! "Может, и лравда пойти?.. Любит ведь, что ни думай, любит! Если б не любил, разве ходил бы столько? И парень хороший, на все село один такой… Безбожник только. Не уважает бога. Да это переменить можно…" Вспомнила недавнюю встречу с Хониной матерью: сама позвала ее, Хадоську; лежала на кровати, из темноты вглядывалась. Хоть старуха вначале молчала, Хадоська почувствовала: понравилась ей. Хоннна мать закрыла глаза, еще помолчала, потом виновато пошевелила губами: "Страшная, должно быть, я теперь…" Хадоське стало жалко ее, успокоить захотелось: "Не страшная, совсем не страшная, вот сказали!.. Несчастная только! А что несчастная - разве вы виноваты в етом!" Матери, было заметно, понравились ее слова. А у Хадоськи не проходила жалость: жалко было мать, жалко Хоню, жалко малышей, что сначала таращили глазенки на Хадоську, а потом разбежались из хаты кто куда… Еще дважды заходила Хадоська к Хониной матери, сидела на скамеечке у кровати; несчастная сама, чувствовала в ней как бы подругу себе. С нею было Хадоське хорошо, легко. Одно беспокоило: приходилось остерегаться, как бы не насплетничали, что к Хоне липнет…

"Хоня - хороший, - сказала как-то мать его. - Не думай ничего особенно…" Хороший… Разве она не знает, что хороший?.. Но разве от этого легче? Беда не в Хоне, беда в ней! В ней!.. Хадоське стало горько: захотелось плакать. Она сдержалась, но сердце ныло, болело. С этой болью снова, вспомнила Ганну на возу, подумала о ее горе - и не только не почувствовала жалости, но и покоя, который ощущала днем. Острее, чем обычно, ощутила неприязнь: вот и у них беда Сразу же подумала, что нехорошо радоваться чужой беде, но память жестоко напомнила, как первый раз лицом к лицу встретила Евхима, когда вернулась из Юровичей. Будто снова прошла возле него. Даже когда снова вспомнила Ганну одну, недавнее и, казалось, уже забытое, - как сошлись вдруг, собирая щавель, - после воспоминания о Евхиме - и это вызвало неприязнь. И удивительно ли: и там, в поле, хотя были вместе с Ганной, слова не промолвила. Будто стена меж ними была!..

Вот и она узнала горе! Вот и у нее… Тут Хадоськины мысли словно бы столкнулись с другой, большой, огромной мыслью- вошла, ворвалась вдруг, не впервые, мысль о своем ребенке! Ее, Хадоськином ребенке! Е е, которого она никогда не видела и не увидит! Ее, которому пошел бы третий годок, который мог бы обнимать за шею, льнуть к груди, звать! Ее, которого сама лишила жизни! Ее, которого - опалило непоправимое, безутешное, - которого сама, сама загубила.

Назад Дальше