Дыхание грозы - Иван Мележ 7 стр.


4

В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках. Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью, ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два - Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у парней.

Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы только и ждет, когда останется одна, - неинтересно с нею. Правда, другие женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили, сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая, какая она была раньше; другие осуждали - сама виновата, так пусть и бедует сама и на жениха не надеется очень…

В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не нужны, что - это особенно горячо доказывала Сорока - Хадоська, как и прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно дружили!..

Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше, девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие, но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей, спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто и не знала никогда…

Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи, что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.

В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита, ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.

Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала, как звенит, поет горячая земля.

Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной, звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером. Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны, будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то - травою, что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой - солнечные поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная, горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности, только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.

С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.

Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду - цветы гибли. Ей было жаль их: были они для нее - как живые, со своей радостью и свободой; поэтому, как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко. Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как бы привечали - резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги, милые, надежные.

С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они - не считая отца, матери, братьев, сестер - были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.

Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из неволи.

И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень. Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.

Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська, на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И кормила, и поила, и мыла - не один день, для приличия, а все время - и с какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.

А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая, чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И неизвестно еще, чем оно все кончится!

5

Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда - чужая; то упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже, казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение. Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого будто снова теряла…

В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось - не разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда. Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.

Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено, сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед всем светом, особенно же - перед богом, который, знала, видел все, что она думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и мыслей…

Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся Миканор. Приходил он не в первый раз - наделы были близко, - но Хадоська взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше. Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене, мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое! Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее! Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.

- Чего ето ты Хоню мучишь? - промолвил Миканвр не сразу и не легко. Будто заступился: - Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты - мучишь!..

- Пусть не мучится! Я не прошу!..

- Дак любовь же не оттого… просят или не просят…

Она - как зараза какая… - За всем этим Хадоська ощущала что-то тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. - Она промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал рядом-, взял ее за руку. - Или, может, я тебе нравлюсь?

Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею, Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия, сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел, закурил папиросу.

- Не нравлюсь, значит?

Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание, кто-то шел к ним; еще издали узнали- Хоня.

Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно. Только когда Миканор ответил, захохотал- А я думал - батько!..

Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она отнимала руки, вырывалась, а он - будто так и надо было - хватал снова, тянул к себе, смеялся.

- Дак когда же будем жениться? - спросил, может, уже в двадцатый раз. Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый, беззаботный, не впервые погрозил: - Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не возьмет никто!

- Пусть не берет!.. - Она и не думала смеяться.

- Свекуешь одна!

- И свекую!.. Страх какой!..

- Дуреха! - сказал он твердо. Все же пересилил - обнял ее, привлек к себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: - Лучшего хочешь дождаться? - Убежденно заявил: - Лучше, чем я, не найдешь!

- Ого! Лучший на всем свете!

- Лучший!.. - Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще сомневаться. - Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так любить не будет!..

- Всем вы так говорите!

- Я? Я - никому! Тебе только! Знаешь же!

Она перестала уже вырываться, когда в темноте послышалось зловещее: "Г-гым!" Отец был так близко, что Хоня сразу выпустил Хадоську, которая заторопилась поправлять волосы. Хадоська стыдливо ждала: отец видел и слышал все.

Мгновение молчали втроем. Хоня первый нашелся: не повинился, не показывая и признака растерянности, вдруг задиристо:

- Отдали б вы Хадоську, дядько!

Отец, возмущенный тем, что увидел, и, не впервые, тем, как держит себя с ним этот наглец, не сразу нашел что ответить.

- Уже ж говорили, вроде!..

- Дак я, дядько, все одно как забыл то.

- Дак еще раз напомню, - дал волю гневу своему Игнат. - Не будет моего отцовского согласия! И не надейся!

- Упрямый же вы, дядько… - Хоня будто пожалел Хадоськиного отца: сказал, как старший, умнейший!

- Ну какой ты жених! - вскипел отец. - Какой ты жених? Ты не видишь?

Хадоське это не понравилось, самой захотелось возразить:

зачем говорить так? Хоня, если б только о том забота, жених неплохой не только не хуже, а лучше других. Зачем говорить неправду? И вообще какой бы ни был он, Хоня, не надо говорить такое: не надо обижать человека напрасно!

- Дядько, жених я по нынешним временам, - в Хонином голосе, отметила с одобрением Хадоська, не было и признака обиды, - первый на все Курени. - В его тихой речи слышалось такое достоинство и уверенность, что Хадоська почувствовала даже гордость за него. - Теперь для таких, как я, все и делается.

- Она ж с голоду опухнет у тебя! - злобно набросился отец, и Хадоське снова захотелось вступиться за Хоню: Хоня не лентяй, и не надо упрекать за бедность…

- Дядько, скоро будет колхоз. Я там буду первый богач.

Увидите. - Тут Хадоське показалось, что Хоня как бы отделил себя от нее. Мысленно пожалела, упрекнула: не надо было про колхоз. Однако, если бы и хотела остановить его, видно, не смогла б: Хоня тоже, хоть и казался спокойнее отца, загорелся - не уступит ни за что; и верно, упорство чувствовалось, когда сказал: - Посмотрите, дядько!.. - Похоже, уже не чуждаясь и примирения, он добавил рассудительно: - А малыши уже ж подрастают. Сестра - дак невеста, можно сказать!..

- Не отдам! - как окончательное, отрезал отец.

Хоня минуту молчал. Упрямо, уверенно заявил:

- Отдадите!

Отец от такой наглости рассвирепел:

- Не отдам!

Хоня, казалось, усмехнулся:

- Отдадите!

Хадоська, слушая это, затаила дыхание. Уже не сочувствовала, а удивлялась Хоне, его смелости в споре с отцом, его уверенности, что все будет так, как он хочет и думает.

Хадоську это не возмущало, ей даже нравилось тогда слушать это. Потом уже она подумала, что Хоня напрасно не уступил: только рассердил отца.

Долго после того, как Хоня простился, ушел, отец возмущался: "Жених, жених!", "Отдадите…" Он так ругал Хоню, что Хадоське даже было жаль парня, хотелось, и не раз, заступиться за него. Но она промолчала, не стала говорить впустую. У нее было свое мнение о Хоне и своя воля…

И в эту ночь долго не могла заснуть. Не было спасенья от комаров, от мыслей. К мыслям о Хоне, о Миканоре, о том, что доля ее такая - вековать одной, и раз и другой примешивались воспоминания про Ганну, про Чернушкин поклон. Увидела снова Захариху, больницу, Евхима. Снова мучили мысли о своем ребенке, о беде, которую не поправить никогда.

С болью вернулась снова неприязнь не только к Евхиму, а и к Ганне. Трезво хотела сдержать себя: помнила - радоваться чужой беде грех; виновато стала креститься.

"Божечко, злая я, злая, - каялась в отчаянии она. - Что мне делать, посоветуй, помоги мне, божечко! Нет доброты во мне. Не могу забыть, не могу!.."

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Однажды утром на лугу появилась таратайка. Едва она выкатила на болото из лесу, сразу заинтересовала: легкая, красивая, необычной была здесь, среди телег; издалека видать было - пожаловал кто-то не свой, кто-то из начальства.

Правда, рядом с чужим, узнали, спокойно покачивался Миканор, но любопытство от этого не только не убавилось, а стало острее. Миканор сам теперь был начальством, пусть своим, небольшим, а все ж начальством. Все важное, что приходило в Курени, шло через него; что-то важное, неизвестное - чувствовали - надвигалось и теперь, с этой коляской…

Таратайка прокатила по дороге у края болота, у самого леса и остановилась возле Миканорова надела. Тут и Миканор, и чужой сошли с таратайки, распрягли коня, пустили пастись. Неизвестно было, о чем там говорил приезжий с Даметихой, с Даметиком, подошедшим с косой на плече; зато видели все: приезжий снял городской пиджак, верхнюю рубашку, забрал чуть не силой у Даметика косу и пошел сам на покос. Рядом двинулись с косой Миканор и Даметик, - казалось, сконфуженный.

Дойдя до покоса, приезжий снял косу, поточил. Размахнулся ею - раз, другой, пошел ровно. Косил привычно, уверенно: видно было, что брался не впервые. И все ж заметили:

приезжий не косарь, и не только потому, что прибыл на городской коляске, а и по тому, как стоял, смотрел на помощника своего Даметик, как усердствовала у костра, готовя завтрак, Даметиха. Очень уж резво бежала потом к косарям, радушно просила о чем-то приезжего. Звала, видно, подкрепиться.

Приезжий с Миканором уселись около воза, перекусили - и снова взялись за косы. Пока можно было косить, махал косою гость рядом с Миканором, не давал никак куреневцам разгадать загадку. Правда, личность самого приезжего скоро была выяснена; кто был поближе, узнали, а кто был далеко, услышали, что приезжий - не кто иной, как председатель райисполкома Апейка; но загадку это обстоятельство не только не прояснило, а как бы запутало еще больше: зачем он тут, зачем добрался аж до мокутьского болота; почему не приступает к своему руководящему делу, а машет Даметиковой косой! Не было бы странным, если бы он, такой прыткий, добравшись сюда, приказал, как надлежит начальству, собрать всех, приказал бы помолчать и стал бы говорить о политике, о том, что надо выполнять куреневцам, чтоб не быть в долгу перед государством Стал бы, как другие, расхваливать колхозы, призывать вступать в них. Этот же не приказывал, махал и махал косой, словно и заботы другой не было; таил, что привело его в такую даль…

Утро было солнечное, все болото поблескивало и как бы дымилось. Люди посматривали на гостя, гадали, но не останавливались - косили, ворошили ряды, словно аисты, деловито белели по всей ширине болота, на котором торчало уже немало стогов. Солнце пекло, трава привяла, кое-кто уже бросил косить, а городской гость все махал и махал косою, будто только для этого и приехал.

Первая не выдержала Сорока: повесив косу на дубок, напрямик через ряды, через некошеное направилась к Миканорову помощнику. Стала рядом, уперла руки в бока, важно проследила, как он работает. Знала - все, кто может видеть, смотрят на нее.

- Что, тетка, проверяете, какой косец? - хитровато глянул председатель. Он вытер немужицкой ладонью лицо:

пот разъедал глаза.

- Косец, не секрет, управный! - отозвался в тон ему Миканор. - Нанял не жалею! Косец - молодец!

- Косец - игрец! Да очень же старается!

- Марку ж надо держать! Чтоб не осрамиться сразу!

- Перед кем же ето такой старательный?

- Как перед кем! Перед хозяином! Перед Миканором, дядькой Даметиком!..

- Косец - молодец! Не сумневайтесь, тетко!

Сорока взглядом кольнула Апейку:

- Агитировать за колхоз прибыл?

Апейка воткнул косовище, затаил улыбку.

- Да нет же! Видите, помочь вот Миканору надо! По службе человек занят, а отец - старый!.. - Уловив хитрый, испытующий взгляд женщины, с усмешкой, доверительно наклонился к ней. - Ну, и, признаться, заработать хочу! Зарплата малая!

- Совсем обеднел: год не пил, два - не ел! В чем только душа держится! - Сорока подтрунивала так же игриво: понимала шутку. - Что ето власть твоя обеднела так?

- Да власть тут ни при чем! Дорого все! - Апейка видел: за шуточками баба выпытывает что-то, ждет, нарочито серьезно, озабоченно спросил: Может, вам надо помочь?

Она будто и не удивилась:

Назад Дальше