Анализ значительнейших созданий Эртеля показывает, что открыть в жизни, в отношениях людей что-либо кроме того, что уже было им открыто, Эртель при своем мировоззрении не мог, хотя к этому и стремился. "Время наше представляется мне мучительно трудным и загадочным; те или иные решения задач мало удовлетворительными", - с горечью говорил он в одном из писем еще в начале 90-х годов. Вот в этом осознании, точнее - в этом ощущении неудовлетворительности всех "решений", какие казались ему приемлемыми, и в невозможности для него пробиться к решению истинному и состояла трагедия Эртеля.
Эртель действительно вынужден был оставить литературу. Но вынужден прежде всего потому, что если он хотел остаться вер-{XXXV}ным пафосу своих уже написанных книг, - писать больше он не мог. "Писать потому, что хочется, потому что требует того непобедимый художественный инстинкт, а иногда столь же непобедимый литературный зуд, я никогда не мог. Помимо сей слепой силы, мне всегда была нужна сознательная уверенность, что то, что пишу, - ново и интересно, по крайней мере, для меня самого. И вот такой-то уверенности у меня теперь решительно нет", - так объяснял в 1897 году сам автор "Записок Степняка" и "Гардениных" прекращение своей литературной деятельности. Как у всякого значительного художника, трагедия Эртеля была в самой основе своей трагедией непреодолимости творческих противоречий. А финал этой трагедии - превращение Эртеля в человека, поглощенного хозяйственными делами в управляемом им поместье, - по-своему тоже всецело принадлежит той жизненной позиции, выйти за пределы которой писатель не сумел.
И сильные и слабые стороны Эртеля, весь его путь неотделимы от времени, когда он жил, и своеобразно освещают весьма существенные черты этой не столь уж далекой от нас поры.
Я. Билинкис {XXXVI}
Александр Эртель
"Записки Степняка"
Очерки и рассказы
Посвящается
Марье Ивановне Эртель
Мое знакомство с Батуриным
Батурин был близкий мне человек. Теперь он умер. Перед смертью он писал мне и просил меня издать его записки. И, странное дело, человек в высшей степени скромный, он просил при отдельном издании поместить его биографию. Вот уж задача-то неблагодарная… "Я, - говорит, - хочу, чтобы видели, почему от бодрых восклицаний во вкусе Левитова я пришел к пессимизму "Идиллии" и "Аддио", и почему вообще я разметал свои силы и дошел до Ментоны. Все это вы поясните". Странная и, повторяю, неблагодарная задача. Внешние факты из жизни Батурина таковы: происходил из дворян (хотя бабка его и была крепостная); ценза не имел; хозяйничал плохо (мужики его ужасно надували); курса в университете не кончил; женат не был… Вот. Разве добавить к этому, что любил деревню и до конца дней своих бредил степью? Так это и без того видно.
Записки свои он начал вести в Петербурге, куда занесли его некоторые обстоятельства на целый год. "Особенно скверно мне там было в апреле, говорил он, - такая тоска забрала меня тогда и до того взманила степь, что я не выдержал и взялся за перо". Позже, по приезде в деревню, это уже сделалось привычкой. Вообще нужно сказать, человек он был глубоко почвенный и к земле своей пришит был крепко. Это с одной стороны. Но с другой - эта земля мучила и терзала его неусыпно. Он всегда с завистью говорил о сороковых и шестидесятых годах. "Счастливые люди жили в те годы!" - часто восклицал он, обыкновенно вздыхая при этом. "Чем же {3} они счастливы-то, Николай Васильевич?" - спрошу, бывало, я. "А тем счастливы, - скажет, вера в них была, цельность была, врага они ясно видели, идеалы свои ощупывали руками… А теперь что, - мы теперь точно мужик: стащили с него барина, он и не знает, кто его за горло душит". Ясность отношений исчезла; суматоха какая-то всюду, путаница, абракадабра…" И напрасно я напоминал ему идеалы, ясные как кристалл; он с тихою печалью улыбался. "Да, они ясны, - говорил он. - Но это - ясность теории, ясность вычислений арифметических. Они ясны до той поры, пока жизнь не затуманит и не загрязнит их… Вот погодите, насмотритесь, может быть. Все захватает своими нечистыми руками эта проклятая, эта изолгавшаяся жизнь, и в конце концов получатся пятна, не более…" И он в унынии поникал головою. Иногда же злился, обзывал меня Маниловым и уподоблял идеалы тульским самоварам, что до тех пор и блестят, пока новы, а чуть попадут в руки кухарки - и конец их блистанию. Вообще он легко поддавался желчи.
Но временами на него находила бодрость, и тогда страстное нетерпение загоралось в нем. Он ездил по соседям, знакомился с новыми людьми, говорил, проповедовал, строил проекты различных мероприятий… А спустя немного снова сидел кислый и больной. И так во всю жизнь. Мне кажется, особенно угнетала его пустота, как бы искусственно воздвигнутая вокруг него: куда бы он ни сунулся, везде встречались запоры и преграды. Я говорю о цензе. Но, конечно, и не одно это угнетало; необходимо еще упомянуть о нервах, не дававших ему покоя. Это хрупкое наследие дворянских предков он в особенности проклинал.
Любимым его писателем был Глеб Успенский, любимым поэтом - Некрасов. Читая вообще плохо, в стихи Некрасова он покладал душу, и они выходили у него изумительно прекрасными. Я и теперь без волнения не могу вспомнить то страстное выражение его глубокого и гибкого голоса, с которым он произносил, весь охваченный каким-то острым и тревожным ознобом:
Что враги?
Пусть клевещут язвительней,
Я пощады у них не прошу.
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу!
Что друзья?
Наши силы не ровные,
Я ни в чем середины не знал,
Что обходят они, хладнокровные,
Я на все безрассудно дерзал;
Я не думал, что молодость шумная,
Что надменная сила пройдет
И влекла меня жажда безумная,
Жажда жизни - вперед и вперед!
Увлекаем бесславною битвою,
Сколько раз я над бездной стоял,
Поднимался твоею молитвою,
Снова падал - и вовсе упал!..
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких страстей.
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,
Может смертью еще доказать,
Что в нем сердце не робкое билося,
Что умел он любить…
Хорошо это у него выходило.
Я уже сказал, что женат он не был. Но роман у него был, и притом интересный. Не буду распространяться о подробностях этого романа, о неизбежном его подразделении на три части: все это длинно, да, по совести говоря, и не особенно идет к делу. Расскажу лучше с его слов: так же кратко и с такой же настойчивостью напирая на развязке.
"Любил я, конечно, страстно, - говорил он. - Помню долгие ночи, проведенные без сна, и глупые стихи, вымученные с болью душевной… Помню, как горела несчастная моя подушка и обольстительные грезы кружили голову… Но, само собой, благородство кипело во мне ключом, и, прежде чем объясниться в любви, я много потрудился с золотниками. Понимаете, я взвешивал и мерил, разлагал и вскрывал свои помыслы и свои грезы. И представьте, какое обстоятельство смущало меня сильно: когда она нежно улыбалась, рот у нее казался слишком большим, и это мне ужасно не нравилось: было что-то хищное и вместе очень уж сладкое в этой улыбке… это глупость, конечно, но вы эту "глупость" пока отметьте. - И так, после долгой возни с своим нутром я прыгнул; то есть {5} открылся в любви, изволите ли видеть. Ну она, как и бывает в подобных случаях, сначала вошла в испуг, затем стала ко мне присматриваться… Одним словом, история чересчур уж известная: мы, говоря высоким слогом, полюбили. Некоторые обстоятельства надлежащим образом драпировали эту любовь, или лучше сказать попросту: разжигали. Оно хотя и грубое слово, но к делу чрезвычайно идет. Говорить приходилось с осторожностью; в области сношений мы ограничивались боязливым пожатием руки…
Но как бы то ни было, дело дошло до "свидания". Ах, если бы вы видели эту теплую июльскую ночь и залезли бы на эту ночь в мою шкуру! В небесах горел месяц, и в саду было тихо, как в могиле. Вы знаете, ведь в июле соловьи у нас замолкают… И так было тихо. Я сидел у подножия старого тополя, и ждал ее, и смотрел. Сначала меня пожирала лихорадка: зубы стучали от какой-то неизъяснимой стужи; по телу колючим ознобом пробегала дрожь… Но потом окружающая тишина как будто дохнула на меня свежим и мирным своим дыханием. Какая-то странная неподвижность сковала все существо мое… Нервы получили неизъяснимую, неизвестную дотоле чуткость. Густая листва тополя, молчаливым пологом висевшая надо мною; березовая аллея, недвижимо окаймившая тихую реку; ясная луна в ясном небе - все это переполнилось каким-то особым выражением и, как будто сдерживая дыхание, смотрело на меня, ждало от меня чего-то… Именно сдерживая дыхание. Душа моя точно растворялась в природе. Какие-то волны, тихие и вкрадчивые, беспрерывным течением вплывали в нее, внося с собою непреодолимую истому и славное ощущение какой-то широкой и сладкой полноты… Я не мыслил, я только ощущал. Во мне даже замерло нетерпение мое… Прелестнейшее животное состояние!
Понятно ли вам, как все это предрасполагало к неге, к любви, к блаженству? А вышла, друг мой, одна только отвратительнейшая ерунда!.. Впрочем, это пока в сторону. - Не буду расписывать вам чувства мои, когда легкий шорох платья коснулся, наконец, моего слуха. Помню только, что я узнал, с поразительной чуткостью, похожей даже на ясновидение, узнал, что это непременно ее синее кашемировое платье. Но не в этом дело. Месяц светил не-{6}сколько вкось, и его лучи, сквозя чрез листву ближней березы, падали прямо ей в лицо. Или лучше - не падали, а играли прихотливыми пятнами. Помню, как сейчас, что один ее глаз (правый) да нижняя часть лица освещались особенно часто и особенно ярко. Как-то так приходилось. Помню также, что прикоснулся я к ней положительно с какой-то безумной радостью, и долго, не отрываясь, смотрел ей в глаза, влажные и несколько восторженные. Она прижималась ко мне вся в трепете и как будто недоумевая. Или, скорее, казалась растерянною от огромного счастья… Но вместе с тем губы наши не "сливались в поцелуй" (какое удачное выражение это "сливание"!) от какой-то непонятной нам, но ужасно настойчивой стыдливости.
И вот в эту-то пору сугубого блаженства до нас донесся внятный шорох. Мы замерли. Но я не выпускал из объятий милую девушку и по возможности старался казаться твердым. Шорох усилился. За кустом сирени послышались голоса и как будто фыркнула лошадь… А затем произошел следующий разговор:
- Васюх?
- Я.
- Обделал?
- Вона!
- Чья?
- Шут ее знает! Кажись, Митрошкина.
- Мерин, так Митрошкин. Холка побита?
- Побита.
- Ну, Митрошкин.
Послышался сдержанный смех.
- Вот поревутся-то!
- Пущай. Он мне, брат, тоже завязал о Покрове: "Вор ты, говорит… В Сибири, говорит, тебе место…" Пущай теперь…
- Ловок! Ну, покурим, да в ход. Не гнались?
- Не видать.
- К Архаилу?
- К кому же опричи… Не иначе как к Архаилу.
- Скуп стал, линючий пес!
- Всё две красных даст.
Конокрады уселись и, по-видимому, закурили. {7}
- Эх, жизнь проклятая! - сказал один, сплевывая сквозь зубы, - как заполучу, так запью.
- А что, - спросил другой, - аль не подается?
- Подается! - насмешливо возразил первый, - она подастся, как прихватить ее в тесном месте.
Помолчали.
- А девка хороша, - сказал другой. Первый ничего не ответил. Тогда другой в свою очередь плюнул и произнес:
- Взял да прихватил.
- И прихвачу, - решительно ответил первый. - Как пойдет к сестре в Лупцоватку, так и прихвачу. А станет кричать - изобью как собаку.
- А насчет подарку?
- Берет, дьявол. Берет, да что толку!.. Позавчера целый полштоф наливки вылопала. Вылопать вылопала, а к чему пришло дело: выкладывай, говорит, четвертной билет. Мне, говорит, Чумаков купец четвертной билет сулит… Мне, говорит, ежели за четвертной, и от мамушки запрета нету… Поди вот поговори с ней!
- Эка! - равнодушно произнес другой и снова сплюнул. - Ну, а баба твоя? - спросил он после непродолжительного молчания.
Первый засмеялся.
- И утюжил я ее, братец ты мой, вчерашнею ночью! - сказал он. - До того добил - хрип у ней, окаянной, пошел. Ну - бросил.
- Эка!.. - заметил другой, и, помолчав, спросил: - За дела?
- Стерва она! - с негодованием отозвался первый. - Гармонь я купил, так на что гармонь купил, ей бы муки да дьявола пестрого… Будет помнить гармонь!.
- Их не бить, добра не видать, - философически вымолвил другой, и после паузы спросил: - Где мерина-то подцепил?
- На жнивах. Ходит по копнам и не дается, дьявол. Бился, бился…
- Молодчина ты! - одобрительно сказал другой.
- Я, брат, не из робких, - хвастливо возразил первый, видимо польщенный похвалою, - я, брат, чуть что - мне и в Сибири не страшно. Эка-ста!.. {8}
- А мне опять старых чертей поить, - сказал другой в раздумье.
- А что?
- Все насчет ссылки этой… То ничего все; а у Митьки амбар обокрали, и пошло, и пошло… Это уж знай - на десятку напорешься: два ведра, хоть издохни!..
- Напоил бы я их!
- И напоишь, - в некоторой обиде отозвался другой.
- Я бы их напоил! Я бы подпустил им!
- Подпустишь!
- И подпущу. Я, брат, своим так и сказал: чуть что - ждите красного петуха в гости. Небось!
- Ловок ты! Семья-то, она, брат…
- Что ж семья…
- Что ж! Семья-то, она, брат, тово… Она, брат, детишки тоже… Это ты тоже не тово…
- Тютя ты! - презрительно отозвался первый. - Я бы не токмо бояться их, чертей, я бы измолол их… В струне бы их держал. Эх, баба ты!.. Ты бы, кабы не они, может житель был бы… Ты, как за хомут скотину-то у тебя пропили, легче бы петлю накинул на себя… - И он вдруг прыснул: - И на кой дьявол ты хомут этот сволок? Хомут городской, на какого лешего тебе этот хомут?
- Хомут, хомут! - смущенно возразил другой. - Поедем-ка… Хомут!.. Ловки вы…
Затем опять раздался шорох. Лошадь снова фыркнула, и все смолкло.
- Ах, ужас какой! Как я боялась… - воскликнула девушка и крепко прижалась ко мне, закинув назад изящную свою головку.
- Чего же ты боялась, дорогая?
- Услышат… Папа узнает… Скандал… Мало ли чего!
- Ну вот тут-то и конец моему роману, - саркастически усмехаясь, добавлял Батурин. - Руки мои внезапно как плети скользнули по ее гибкому стану и в бессилии опустились. Во рту появилась какая-то сухая и неприязненная горечь… А тут, как на грех, месячный луч коварно лег на ее губы, и выражение страсти немилосердно растянуло их. И что же мне показалось! - бывает же глуп человек - мне показалось: какая-то огромная птица бьется на моей груди… И, страшно сказать, все существо мое переполнилось непобедимым отвращением. {9}
Она, впрочем, впоследствии вышла замуж за одного прокурорского товарища. Он был мал, как котенок, и фамилию ему дал госпадь бог самую подходящую - "Сюсюткин".
Вот единственный роман Батурина.
Ну, а еще, я, ей-богу, не знаю, что сказать о нем. Добрый был человек, любил искусство… Но в последнее время редко заглядывал в книги. Да что в последнее время! - в последнее время он только мучился да терзался, да путался в различных думах, тяжких и удушливых, как кошмар… И вот человек умер.
Говорят, что, умирая, он обвел окружающих тоскливым взглядом и спросил упорно: "Да когда же мы переведемся на Руси?" Что он этим хотел сказать не знаю. Но, повторяю, добрый был человек, и его жаль.
Я издаю его записки. {10}
Записки Степняка
I. Степная сторона
Не отличается живописным разнообразием природа степного края. Нет там высоких гор, красиво увенчанных многолюдными селам и торговыми городами, потонувшими в густой зелени садов; нет и многоводных рек, с ранней весны до поздней осени горделиво несущих и дерзко свистящие пароходы, и неуклюжие дощаники, и грациозные расшивы… Нет и стекловидных озер, поэтично сверкающих среди тихих лесистых берегов, - озер, усеянных веселыми островами, богатых рыбою, чистых и глубоких… Нет ничего этого. Ни красою Поволжья, ни угрюмою прелестью замосковского северного края, ни диким величием глухого Полесья не влечет к себе моя родина. Куда ни глянешь - все поля да поля… Мелькнет осиновый куст, засинеет далекий лес, зачернеют на горизонте два-три кургана, блеснет на солнышке степной прудок или поросшая коблами речка, бросится в глаза барская усадьба с ярко-зелеными и красными кровлями своих построек, вспыхнут там и сям позолоченные кресты сельских церквей, выглянет серым пятнышком купеческий хутор - и опять поля, поля…
И народ не из бойких населяет эти поля. Угрюмая низменность и томительное однообразие края словно отозвались на нем. Нет в нем той разбитной юркости бывалого человека, которою щеголяет ярославец, нет и смышлености подмосковного жителя; не блещет он сметкою и талантливостью наторевшего в отхожих промыслах рязанца, не обладает находчивостью костромича, оборотливостью владимирца, стойкостью и энергией сибиряка. Он не поет тех исторических песен, которыми славится {13} Поволжье; он не помнит ни Стеньки Разина, ни Ермака Тимофеевича; в его песнях и сказках нет тех преданий, которыми так богаты украинские думы, олонецкие былины, поволжские песни. Вольная воля, богатырская сила, молодецкая удаль, насколько они выразились в коренном, старорусском эпосе, неизвестны ему. Его предания не поэтичны. В них, повторяю, и помину нет ни о Владимире Красном-Солнышке с его сильно-могучими богатырями, ни о новгородских укшуйниках, то разбивавших богатые торговые суда, то ретиво ратовавших за вече, за свободу, то заселявших суровое Поморье, - ни о понизовой вольнице с ее отчаянными атаманами и удалыми есаулами, разъезжающими в разукрашенных косных лодочках вдоль по матушке по Волге…
Зато он помнит все ужасы крепостного права. Помнит волостных голов, окружных, заседателей. Помнит времена заселения края, когда на целые сотни верст тянулись девственные степи, когда по берегам изобилующих рыбою рек и речонок высились дремучие леса, в которых водились косматые медведи и шаловливые белки; но татарские наезды, беспрестанно тревожившие новую "украйну", уже не помнит он. Не вспоминает он в своих песнях ни о подвигах молодецкой удали, ни о милостивом божеском заступлении, несомненно имевшем место при обороне молодых поселений. Вечный недосуг, вечное чиновничье и помещичье ярмо как бы обесцветили его фантазию, притупили его память на все необычное, на все выходящее из уровня серенькой, прозаической действительности.