Записки Степняка - Александр Эртель 9 стр.


Григория след простыл… Мне невольно вспомнились его детишки мал-мала меньше, хворая жена… "Поехал ли бы он провожать меня, если бы у него были в кармане {34} эти несчастные два рубля?" - подумал я. "А тебя-то куда черт нес?" - помимо моей воли встал неутешительный вопрос. "Кто тебе дал право рисковать жизнью людей?.." - "Два рубля дали мне это право…" - как-то сам собою сказался иронический ответ, и больно стало на душе…

Спускаемся куда-то под гору… Ниже, ниже и, наконец, погружаемся в сугроб… Лошади стали. Приходилось вылезать из саней; делаю попытку - по пояс!.. Снег в калошах, снег за сапогами…

После дружных усилий и энергичных понуканий лошади вывезли из сугроба порожние сани… Мы сели в них, на этот раз рядом и плотно до невозможности. Холодная бешено воющая мгла окружала нас… Снег на ногах у меня таял, дрожь охватывала все тело.

А Григорий все на уме… Я опять призываю его надорванным голосом: "А-э-й!" - слышится не то смутное эхо моего возгласа, не то завыванье вьюги… Еще раз кричу - ни звука…

Мною овладевает какая-то апатия: как будто ко сну клонит, но я не сплю… Яков сосредоточенно молчит, и только что-то изредка шепчет… Должно быть, нещадно ругает и меня, и вьюгу, и все… А может, и не ругается, а вспоминает что? Может, мать свою вспоминает, суетливую, словоохотливую старушку? Или свою незатейливую крестьянскую обстановку, с ее рабочими буднями, с ее праздниками "на улице", где до ранней зорюшки тянется то тоскливая, то ухарская песня, слышится топот трепака, треньканье балалайки, звонкий хохот девок и молодиц… Может, и возлюбленную какую вспомнил, с черной соболиной бровью, с высокою, крепкой грудью, с любовными речами где-нибудь в душистом коноплянике или у плота на берегу широкой тихой речки, в которой ярко отражается жаркое летнее солнышко?.. Кто его знает…

Все холоднее становится телу…

Я высоко приподнял бобровый воротник моей шубы и накрылся им совсем, с лицом. Отрадное чувство теплоты охватило меня. На миг я вполне отдался этому чувству, - как будто вьюга не ревела, снег не падал тучами с неба… Крепкая ругань Якова вывела меня из этого полубессознательного состояния… "А ведь замерзнем", - промелькнуло в голове… Жгучая тоска по жизни охватила меня… {35} Жизнь эта казалась такой полной, такой осмысленной… Все ее горе, все ее невзгоды отступали в какую-то недосягаемую даль…

Воспоминания, одно другого заманчивей, зароились в голове… То вспомнится далекое детство… Яркая зелень муравы на лужайке… Звонкие голоса детей, играющих на той лужайке… Залитый белыми пахучими цветами вишенник в саду… Веселый птичий гам в далекой роще, - там, за садом… Тихая река, поросшая коблами и зеленым камышом; за рекой - поемные луга с бесчисленными, блестящими как зеркало, озерами, необъятная даль, подернутая сизым туманом, и над всем этим привольем - чудно сверкающее майское солнышко…

- Ну! окаянные, - остановились! - сердито кричит Яков на лошадей, и сани порывисто ныряют из сугроба… Воротник мой распахивается, и холодный снег летит в лицо… Я снова старательно закрываю его, снова нагреваюсь дыханием, и снова заманчивое прошлое встает предо мною…

Встает хуторок, затерянный в глуши. Безграничная степь кругом того хуторка. Далекие курганы, темными очертаниями пестрящие горизонт, и над всем этим простором - горячее синее небо и глубокая, невозмутимая тишь… А то покосы вспомнятся… Темные пятна бесчисленных копен, разбросанных по зеленому простору… Величавые стога… июньские темные ночи… Огоньки у косарей… стройные песни… далекий отзвук лошадиного ржания… перекликанье перепелов в нескошенной траве, и глубокое-глубокое небо с ярко горящими звездами…

Как бы хорошо улететь и остаться там - в этой чудной стране былых впечатлений, былых радостей!..

Холодно… Я еще крепче прижимаю воротник к лицу и усиленно дышу… На мгновение опять становится тепло, и опять встает далекое прошлое… Над степью горит заря в полнеба… Вдали замирает тоскливая песня… воздух полон ароматом подкошенной травы… У студеного колодезя в ложбинке стоит она, моя первая любовь, - Дуня… Любовно и пытливо смотрят ее серые глаза из-под темных длинных ресниц… Отблеск зари весело сверкает в тех глазах… Смуглый, здоровый румянец покрывает щеки… высокая грудь трепетно волнуется под туго стянутой завеской… грубая, рабочая рука крепко и застенчиво {36} жмет мою руку… "Аль ты меня любишь?" - порывисто шепчет она, наклоняясь к моему лицу… "Люблю, моя дорогая красавица…" Горячие губы обжигают меня… Мои руки крепко сжимают трепещущий стан… до боли крепко… А песня снова тоскливо дрожит где-то вдалеке, вызывая глухой, едва слышный отзвук…

Где-то она теперь, эта Дуня?.. Работает ли, и день и ночь не разгибая спины, обшивая и мужа и детей, поспевая и на жнитво в поле, и на молотьбу в риге, и на поденную работу к купцу иль к барину?.. Надорвала ли она свои молодые силы на этой ежедневной, ежечасной работе, и сгинула ль ее девичья красота, и здоровый, смуглый румянец заменился зеленоватой бледностью, а высокая, крепкая грудь высохла как щепка, или вынес все невзгоды железный организм, и она по-прежнему бойкая, статная, красивая?..

А холод уж пронизывал меня насквозь… Тело дрожало и ежилось под сырым платьем. Воротник, на несколько минут согревший меня, не помогал уже… Я отворотил его от лица.

Вьюга опять немного стихла. Яков покрикивал на лошадей. На сероватом фоне волнующегося снега показался лес, дремучий-предремучий…

- Яков, сходи-ка, что за лес, - не сад ли панкратовский?

Яков идет… Я с лихорадочным нетерпением всматриваюсь в его удаляющуюся фигуру.

- Это бурьян!.. - чуть слышно доносится до меня его крик. - Должно межа аль залоги…

- Марево, - как-то сосредоточенно выговариваю я… Какая-то разнеживающая усталость овладевает мною… В голове - хаос… требуется сильное напряжение воли, чтобы связать этот хаос, чтобы выработать, выдавить из него какую-либо разумную мысль… Этой способности к напряжению не оказывается…

- А-э-й! - слышится из мглы, на этот раз явственно и громко.

- Гри-го-рий! - кричим мы в два голоса.

Впереди что-то зачернело.

- Ты, Григорий?

- Эй, добрые люди!.. {37}

К самым саням нашим подъехала заиндевевшая, лохматая лошаденка; на розвальнях, в которые она была впряжена, белелась какая-то безобразная масса. Из саней вылез тулуп и подошел к нам; снял шапку.

- Здравствуйте… Откелева будете?

- Здорово… Блудим вот… с Малой Березовки… Ты чей?

- Будиловский… Ехал на станцию, тоже сбился…

- Куда держать, как думаешь?

- Держать беспременно на ветер надоть: тут неподалеку либо Тамлык, либо Красноярье должно быть.

- Ну, едем вместе!

- Теперича, знамо, вместе. Авось бог милостив…

Тронулись. Лошаденка, фыркая, шла за нашими санями. Меня клонило ко сну. Желая во что бы то ни стало избавиться от него, я решительным движением руки совсем отворотил воротник… Снег бросился мне в лицо; щеки защипало… Теплое дыханье лошаденки коснулось моей шеи и полилось отрадной струею по спине…

Протяжный гул едва слышно раздался из мглы… Вот еще…

- Это колокол! - радостно вскрикнул Яков и ударил по лошадям.

Поехали на гул. Он становился все ближе и ближе, все слышней и слышней… Лошади, словно почуяв близость жилья, бодро стали переступать по сугробам… Под санями почудилось что-то твердое… Попалась наклоненная ветром растрепанная соломенная вешка… Мы выехали на дорогу. Сонливость мою как рукой сняло…

Скоро черными пятнами показались избы. Колокол все гудел и гудел… Темный высокий силуэт церкви показался перед нами; чуть-чуть сверкнул огонек около нее. Мы направили лошадей к этому огоньку, - оказалась сторожка.

Перезябший, занесенный с ног до головы снегом, я бросился из саней в эту сторожку. Блок на двери пронзительно заскрипел…

С печи свесились чьи-то ноги в лаптях, а потом выглянула оттуда и вся фигура…

- Григорий! Ты тут?..

Обрадованный Григорий соскочил с печи и принялся разоблачать меня. {38}

- Ну, слава богу… Так и думал - замерзли, - торопливо говорил он. Полезайте на печку скорей…

- Да ты-то как сюда попал?

- Плутал, плутал, да и заехал сюда… Я уж тут давишь… тоже насилу отогрелся…

- Это Красноярье?

- Какое там Красноярье - это аж Малый Яблонец!

Я удивился: от Калинкиных двориков до Яблонца считалось пятнадцать верст…

Старые маленькие часы, шипя и как-то захлебываясь, пробили четыре.

"Шесть часов под вьюгой", - подумал я и полез на печь.

Скоро вошел и Яков с новыми спутниками. Их было двое - старик и мальчик. Лошадей поставили под дровяной навес около сторожки. Пришел и сторож, отставной солдат-преображенец, хромой и седой, но еще свежий старик. Он объяснил, что Григорий разбудил его в два часа, рассказал в чем дело, и он сейчас же отправился звонить в колокол, по опыту зная, какое это хорошее пособие для заблудившихся в степи во время вьюги.

Все обошлось благополучно. Никто из нас даже и носа не обморозил, вероятно благодаря тому, что с самых двориков дул талый, полуденный ветер и стало опять морозить уж недалеко от Яблонца.

Измученный впечатлениями адской ночи и пригретый теплой печью, я задремал…

Спал я немного: сдержанный говор разбудил меня. Я открыл глаза. Керосиновая лампочка без стекла коптила потолок, разливая темно-багровый, мигающий свет. Часы проворно тикали; где-то мурлыкала кошка; кто-то пронзительно храпел…

Говор слышался с палатей.

- Стало быть, ты, таперича, ходоком будешь от обчествa? - задавал вопрос сиплый баритон, очевидно принадлежавший сторожу.

- Ходок, ходок, братик ты мой, это ты верно… - отвечал ему добродушнейший голос с какой-то тягучей, плавной интонацией. {39}

- Куда ж ты, таперича, примерно сказать, бредешь?

- А бреду я, братик ты мой, в Томскую, - для осмотра, значит…

- Это, к примеру, насчет новых местов?

- Да, да. Мир препоручил на мою волю: осмотреть, разузнать: как земли, как что…

- Вы что ж, стало быть, целым селом норовите туда?

- Что ж поделаешь… - вздохнул ходок, - уж больно житья не стало… Никаких волей тебе нетути… Так и порешили - идти всем миром…

- Велико ваше село-то?

- Да душ около пятисот наберется.

Сторож глубокомысленно засвистал.

- Кто же вас пустит-то?

- Как не пустить… Ты сам посуди, братик ты мой, теперь вот почитай все село без хлебушка сидит… В кажинной избе хворый, либо два… На погост то и знай таскают… А с чего? - с голодухи… Подати еще за первую половину, за осеннюю, не внесёны, а тут уж за другую гонят… Что ж… поневоле уйдешь куда глаза глядят, не токмa в Томскую…

- Ведь они у всех одни - вол-то!.. А вот мы терпим… Хошь тяжело, кто об этом говорит, а все живем…

- Земельки-то у вас побольше, братик ты мой…

- Какое уж там!.. В одном поле сороковая, а в двух по тридцатке…

- Э!.. - протянул насмешливо ходок, - это вы жители… Еще, никак, леску малость есть?.. А вы вот поживите-ка по-нашему: полтридцатки в клину, окромя ни лесу, ни выгона… Да земля-то дермо!.. Прокормись тут-то… Мы скотинку-то, почитай с самого посева, на зеленях держим, - пустить некуда… уж и так она, сердешная, извелась совсем… Зимой опять: не то ей дать соломки-то, не то избу истопить - ребятишек обогреть… Одно слово горе!.. Весной, честь-честью, выедешь в поле с сохою, а пахать-то и не на чем… Свою еще туда-сюда, как-нибудь с грехом пополам всковыряешь, а вот как придется барину аль купцу отработывать зимнюю наемку, - ну, и плачь… Вот она, жизнь-то какая!.. Иной раз так-то и земельку повинишь, что, мол, хлебушка не рожает, а иной раз и подумаешь: с чего ей, матушке, рожать-то?.. Так-то, братик ты мой… {40}

- А небось кабак полон? - скептически заметил сторож, сплевывая сквозь зубы и расправляя чубуком трубки свои седые усы.

- Известно полон, - горячо заговорил ходок, - небось, брат, как горе-то навалится, не токмa что в кабак, в прорубь забежишь… Кабы оно, горе-то, какое часовое, наносное, так взялся бы за ум да опять справился… А то ноне голодаешь, а завтра еще пуще… Ноне у те коровенку ведут с двора, завтра - овец последних… Ноне хорош годок, да к посту хлебушка нетути, а завтра - он и вовсе, може, не родится… Вот оно что в кабак-то гонит, милый ты человек… Горе-то, оно вековешное… с шеи-то его не скопнешь: хошь ходи в кабак, хошь в рот капли не бери, все едино… хошь работай, хошь плюнь… А вино, сам знаешь, память отбивает: море по колено… Вот его мужичок-то и любит… А уж коли он в достатке - в кабак не пойдет: шкалик-то какой дома выпьет… Известно, уж пьянство - плохая статья, да сердце-то свое человек переломить не может, братик ты мой, а сердце-то у него вчастую кровью обливается… Ну, вот он ее и душит…

Ну, правда, - продолжал он, снова впадая в добродушный тон, - много есть и балуются, особливо молодые парни… Есть такие - стащит что попало, да в кабак… У нас, летось, одного мальчика осудили - в церкву залез… Ну, это, я так полагаю, от кабатчиков больше - сомущают… А малый молодой, пожить-то хочется, ну и липнет, ровно муха к меду… Эх, грехи, грехи!

- Что же это у вас земельки-то обмалковато? - перебил ходока сторож.

- Да мы встарину-то лесом владали - Будиловским бором… Без мала две тыщи десятин было… Да лес-то тот у нас казна отбила.

- Как же так? - заинтересовался сторож.

- То-то все простота… Ишь, ни плантов, ни документов нетути: лет, може, шестьдесят тому брали их в суд, они там и сгори, - в те поры вся архива сгорела… А лес-то был нам закреплен царицей Екатериной - грамота от ней была: владать нам веки-вешные Будиловским бором…

- Что ж, вы хлопотали?

- Как же не хлопотать!.. Я разов пяток в Питере-то побывал, все попусту!.. Тысячи три только своих приложили… Вконец разорились… Знамо, казна… Кабы другой {41} кто захватил, глядишь и взяло бы наше… А с казной - что поделаешь! - Ходок сокрушительно вздохнул. - Теперь один конец: новые места…" А то хоть ложись да помирай… Мир так и присудил: коли я облюбую землю, дворов тридцать сразу переселить, а остальных года через два…

- Кому ж ваша-то земля останется?

Ходок пренебрежительно махнул рукой.

- Пускай кто хочет берет… Толку-то в ней немного - почитай сто лет пашется без навоза… Може, купец какой засядет да под степь пустит, гурты отгуливать… Пускай уж разводятся, видно их, толстопузых, царство пришло…

В тоне ходока задрожали злобные нотки…

Говор затих. Сторож все покуривал трубочку и поплевывал. Ходок вздыхал и тяжело ворочался в глубине полатей.

- Что-то отец Афанасий нейдет, - пора бы и заутреню начинать? заговорил сторож.

Ходок ответил ему что-то, и опять сдержанный говор послышался с полатей. Но я уж не вслушивался в этот говор: дрема одолела меня…

Когда я проснулся, в оконце, густо запушенное морозом, тускло брезжил розовый рассвет. Ходок стоял среди избы и, благоговейно кладя поклоны, молился.

"Господи, владыко живота моего, - разносилось в полусумраке сторожки, - духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми… духа же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему… Ей, господи, царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего…"

Я с любопытством оглянул молящегося. То был высокий, сгорбленный старик с огромной лысой головою, с бородою вплоть до пояса… Лицо было крайне простое и добродушное; в тихих голубых глазах светилась какая-то трогательная, детская наивность…

На лавке, прикорнув к какой-то кадушке, совсем одетый, спал мальчик лет двенадцати; на его белокурой кудрявой головке, на его полуоткрытом румяном рте почивало то же добродушие, та же беззаветная наивность, {42} что поражала так в лице ходока. Это был его внучек, с которым он ехал до станции и едва не замерз.

В сторожку стали набираться говельщики. Поп что-то запоздал: к заутрени заблаговестили, когда уж я выехал из Яблонца.

На дворе совершенно распогодилось. Ни одно облачко не застилало синего неба. Широкое сугробистое поле так и алело под лучами только что поднявшегося солнца. Крепко морозило. Отдохнувшие лошади, отфыркиваясь и прядая ушами, неслись как ветер. Колокольчики певуче будили степную тишь вперемежку с торжественными звуками яблоновского колокола. Откуда-то издалека еще доносился колокольный гул… Даль сверкала и сливалась с сверкающим небом… Чуть видно искрился крест на какой-то церкви… Позади нас, за Яблонцем, в сторону Битюка, чернелся лес и опять искрились два-три креста… А за лесом тонуло в алых лучах Красноярье, раскинутое на горе, синел Тамлык, до изб которого не добрались еще солнечные лучи, успев только зарумянить крутые столбы дыма, прихотливо поднимавшегося из труб…

Яков похлопывал рукавицами и весело покрикивал на лошадей. Григорий отстал и не спеша трусил на своей косматой лошаденке. {43}

III. От одного корня

Невесело живется на глухом, степном хуторе в позднюю, непогожую осень. Хлеб уж обмолочен, а пожалуй продан и отпущен, работ по хозяйству никаких нет, или и есть, да чересчур незатейливые - так, около двора больше: защитить хлевы камышом, прикрыть кое-где крышу, - вот и все. Сиди в четырех стенах, читай - если есть что, думай - если есть об чем, спи… А когда надоест все это, выйди за хутор да оглядывай широкий степной простор: не чернеются ли где, на далеком горизонте, лошадки, не ползет ли кто из знакомых разделить скуку… И - боже мой, что за радость обнимет хуторянина, если и в самом деле приползет какой-нибудь сосед!.. Будь тот сосед хоть ненавистнейший человек, он смело может рассчитывать на радушный прием у одуревшего с тоски и скуки хозяина.

Лет шесть тому назад мне пришлось на своей коже испытать всю прелесть поздней осени, да какой осени!.. Дождь лил не два, не три дня, не неделю, наконец, а целых два месяца. Казалось, не было конца ему. Наступил уж ноябрь, затем и он стал подходить к концу, а не было и признаков зимы. День и ночь низко ползли хмурые тучи над грязными, унылыми полями, в воздухе стояла какая-то гнилая, неприятная теплынь, и с утра до вечера моросил мельчайший дождь. Земля переставала всасывать в себя воду. Дороги казались уж не дорогами, а сплошными узкими и бесконечно длинными болотами, по которым шагу нельзя было ступить. Скирды немолоченного хлеба и ометы не чисто вымолоченной соломы покры-{44}лись густыми зелеными всходами: поросли. Озими начали подопревать… А зима словно сгинула…

Невесело жилось в деревне, а уж про мой заброшенный в степи хуторок, отстоящий от ближнего поселка более четырех верст, и говорить нечего.

Проснешься утром, по стеклам маленьких окон методично стучат дождевые капли, в комнате какой-то неприятный, кислый полумрак, - ни свет, ни тьма, - ну, думаешь, должно быть еще рано… Нет, какой там рано! - уж стрелка на часах приближается к десяти… Глазам верить не хочется…

- Семен! или уж поздно? - тоскливо взываю я.

- Да уж не рано, Николай Василич. У меня и самовар давно готов - два раза уходил, - отвечает Семен из-за перегородки.

- Ах ты боже мой!.. А дождь не перестал? - спрашиваю я, хотя и самому мне отлично видно, что по стеклам беспрерывно стекают дождевые капли, но так уж само собой спросилось: авось, мол, это мне только кажется, что на дворе ливень, а на самом-то деле его и нету, - может быть, с пелены, мокрой от вчерашнего дождя, льется вода по стеклам…

- Какой вам перестал! - сокрушительно докладывает Семен, - всю ночь-ноченскую шел, а с утра-то словно еще пуще… И откелево только он берется, прости господи!.. Все ометы насквозь пролило…

Назад Дальше