Дедушка Илья - Сергей Семенов


Сергей Терентьевич Семенов
Дедушка Илья

После смерти моего дедушки старшею в доме осталась бабушка. Дедушка мой был третий сын одного крепостного крестьянина, осиротевший со своими братьями очень рано. Он оказался выродком из всех братьев. Братья отличились и выделились из других мужиков: первый -- тем, что был без зачета отдан в солдаты, а другой -- достиг завидного положения первого человека в деревне. Дедушка же мой кончил так, как кончают почти все обыкновенные мужики.

В солдаты попал первый брат дедушки -- Илья. У него умерла жена спустя три года после свадьбы. Этим, говорили, дедушку Илью точно пришибло: из дельного и бодрого большака он сделался вялый и задумчивый, все хозяйство он передал своему второму брату, дедушке Григорию, а сам начал собираться в монастырь. Но в монастырь он не попал. Походивши года полтора по святым местам, он не нашел там, чего искал, вернулся домой, обзавелся Священным писанием и стал жить дома.

В солдаты дедушка Илья попал за ослушку перед барином. Во время ярового сева барин шел гулять по усадьбе. В это время в саду работали девки. Одна девка не в меру разболталась за работой. Барин окликнул ее. Девка вместо того, чтобы смолчать, что-то сказала на ответ. Барин был горячий. Услыхавши слово от девки, он взбеленился и захотел ее наказать. Дедушка Илья в это время привез из поля пустые мешки. Барин увидел его, подозвал к себе и приказал дать девке тридцать розог. Дедушка Илья сказал: "Я приехал работать на барщине, а не девок стегать". Барин распалился еще больше, и, когда подъехали другие мужики, он тотчас же велел им связать его и отправить в город и там забрить ему лоб. С этих пор дедушка Илья для наших мест точно в тучку пал.

Дедушке Григорию выпала другая судьба. Он был не такого характера и готов был повиноваться не только каждому слову барина, но быть слугою всякого дворового. За это он скоро добился, что его поставили старостой, а потом и бурмистром. В бурмистрах он ходил до самой воли. После же воли он отделился от моего дедушки, вышел на новое место, отстроился за первый сорт, купил своему сыну, Ивану, в Москве место в биржевой артели, а сам завел небольшую торговлю среди мужиков. Откуда у него взялись на это деньги, никто не знал, хотя поговаривали, что перед волей ему удалось устроить с управляющим выгодное дело. На господском дворе стоял магазей, в который ссыпался на всякий случай со всей вотчины крестьянский хлеб; его, как говорили, было там четвертей с тысячу. Когда же был прочитан освободительный манифест, то пришлось весь хлеб раздать крестьянам. Но когда стали его раздавать, то еле-еле набрали двести четвертей. Куда девался остальной, так и концов не нашли. Мужики долго злобствовали на дедушку Григория и под горячую руку попрекали его; но к дедушке Григорию приставало это все равно что к гусю вода.

После раздела с братом мой родной дедушка остался в старой стройке и начал быстро беднеть. У него был полон стол детей, и один одного меньше. Взрослым был только мой отец, но он вышел незадачным. Дедушка послал его в Москву на фабрику для посторонней добывки, но отец в Москве втянулся в водку и, что ни зарабатывал, все оставлял там. Его тогда женили, но он и женатый не поумнел, пришлось жить одною землей, но земли и прокормить семьи не хватало. Чтобы добыть что-нибудь где еще, дедушка метался туда и сюда. Он работал без отдыха лето и зиму, нанимался на поденщину, ездил в извоз. От этого он и помер. Он ездил по найму в свой город. Дело было в распутицу, дорогой дедушка сильно промок в весенней воде, простудился, слег и отдал богу душу.

В то время у бабушки было пять человек детей: мой отец и еще четыре дочери. Жизнь в доме после дедушки пошла еще хуже. Отец хотя и сделался хозяином, но старательней от этого не стал. Подраставшие дочери требовали справы да выдачи замуж, а на это нужна была трата.

К тому времени, как мне исполнилось восемь лет, бабушка развязалась со всеми дочерьми. Трех она выдала замуж, а одна умерла в девушках. Из замужних одна умерла тоже на первом году после свадьбы. Едоков в доме убавилось, но нужды не убавлялось. Она с каждым годом разрасталась и захватывала нас в свои когти. Во всем нашем обиходе она сквозила на каждом шагу. Все у нас было как нельзя хуже. У двора со всех сторон стояли подпорки. Изба уже накренилась набок, крыша на ней поросла мохом. Тес на коньке расщелился, потемнел, и в ветреную погоду он неприятно дребезжал. Углы избы с улицы отгнили, и мы, бывало, прежде чем загораживать избу на зиму, замазывали их глиной. И изнутри изба была не лучше, чем снаружи. Печка без трубы, поэтому, когда, бывало, топили ее, то отворяли дверь. Летом это было ничего, а зимой холодно. На это время все, бывало, одевались в теплую одежду. Пол у нас никогда не мылся, потолок же от дыма был настолько черен, что или днем в солнечный день, или вечером, когда горела лучина, он даже лоснился, точно вычищенный ваксой сапог.

Кроме этого, у нас был кое-какой сараишко, но ни амбара, ни овина, ни других построек у нас не водилось, и мы даже тогда не надеялись завести их.

Жили в то время на этом добре, кроме бабушки, -- моя мать и я. Отец постоянно жил в Москве. Он приходил домой на пасху, но после пасхи опять уходил до покоса. Но на покос отец приходил не каждый год. Случалось это оттого, что, как говорила мать, отец "не находил заставы". Получивши расчет, он прокучивал все деньги по трактирам и портерным и возвращался опять на фабрику.

Мне наша бедность тогда была мало страшна, но матушка часто горевала. "Вот завалится изба, -- говорила она, -- куда мы денемся? Новую поставить не на что, люди к себе не пустят -- где будет голову приклонить?"

Бабушка всегда ее утешала. "Ну, -- говорила она, -- вам-то со Степкой будет приют: пойдете в Москву, там вам каменные дома будут, а мне на рынке хоромину купим да еще новую, долбленую; помещусь я в нее, никакой заботушки не буду знать".

Бабушка глубоко верила в бога. Эта вера мирила ее со многими встречавшимися ей несчастиями. А несчастий она перенесла немало: история с дедушкой Ильей, незадачник-муж, раздел с дедушкой Григорием, бедность, судьба дочерей, смерть двух дочек, несчастный сын. И как эти испытания ни были тяжелы, она все-таки ропот на них считала грехом и думала, что ей не хватит и жизни, чтобы искупить эти грехи. И готова была все сделать для этого. Из нашего имущества делиться с кем-нибудь было нечем, но если за нею приходили попросить походить за больным, обмыть и оправить покойника, принять ребенка у родухи, бабушка никогда не отказывалась и шла охотно и радостно и во всякое время, и в полночь и в непогоду, и если ей что за это предлагали, то она не всегда это брала, если же брала, то называла таких людей своими благодетелями и долго поминала их в своих молитвах.

– - Ты, баушка Прасковья, праведница, -- говорила бабушке какая-нибудь из баб. -- У тебя всегда на первом месте бог, никогда ты его не выпускаешь из головы.

– - Как же иначе-то, -- говорила бабушка. -- Без бога-то нам шагу шагнуть нельзя, без бога ни до порога, а с богом хоть за море; недаром ведь пословица-то говорится.

И такое отношение к богу она рада была внушить всем. Она не давала забыться ни матери, ни мне и сейчас же напоминала о нем. Она нередко сдерживала порывы моей ребяческой фантазии, которую я пробовал развивать вслух, и круто останавливала меня. Иногда наслушаешься матерних жалоб на нужду, на бедность и начнешь мечтать: вот вырасту я большой, пойду в Москву и буду наживать там деньги; наживу их много-много и стану делать то-то и то-то. Бабушка тотчас меня остановит:

– - Болтай что ни дело, глупый. Деньги нажить -- надо совесть забыть, а ты моли бога, чтобы здоровья дал да разум светлый, тогда и без денег проживешь, нужды не увидишь.

– - А денег больше, все бы лучше.

– - А душу ты загубишь? Душа дороже всего.

– - А я тогда свечки буду ставить, попам денег дам, они за меня молиться будут.

– - Если не от трудов деньги, то никакая молитва ни во что. От правого сердца ты только вздохнешь, тебя бог услышит, а то, хотя в сто колоколов звони, все нипочем.

– - Отчего так?

– - Оттого, что богу нужно усердие твое да праведные труды.

– - Матушка, откуда ты все это знаешь? -- спросила раз бабушку мать. -- Другие хоть в книгах вычитают, а ты и грамоте не умеешь, а говоришь как по-писаному.

– - Я грамоте не умею, другие умели -- читали, а я запомнила все.

– - Кто же это?

– - Илья-деверь…

– - Знать, он хороший был человек?

– - Хороший.

– - Что же это он, как угнали его в солдаты, слуху-то о себе не давал?

– - Бог его знает! Може, его далеко угнали, а може, не хотелось и вспоминать о своем месте, чтобы сердце свое не тревожить.

– - А може, он давно уж помер?

– - Кто его знает-то! После одного сраженья на войне, когда очень много народу побило, раздумалась я о нем; пришло мне в голову, что, верно, и он воевал там и убит, и стала я говорить на молитве: "Помяни, господи, воина Илью, отпусти ему все прегрешения". Помянула я так раз, другой, третий, только и одну ночь и приснился мне этот Илья и говорит: "Зачем ты меня, Прасковья, к покойникам причисляешь, я ведь еще жив". С тех пор и перестала я его за упокой поминать.

Из себя бабушка была высокая, худая. Лицо ее было в морщинах, маленькие глаза слезились, у нее уже не было зубов, из-под старенького темненького платка торчали реденькие седоватые волосы, но для меня не было лучше, милей и красивей человека, чем моя бабушка. Для меня она была не только дороже на свете отца, но и матери, которая меня очень любила.

IV

Моя мать была среднего роста, с небольшим, бледным, худощавым лицом. Лицо у ней было красивое, но глаза светились как-то печально, и она глядела ими всегда больше вниз. На подбородке у ней чернела родинка -- знак несчастливого человека; ее и нельзя было назвать счастливой. Я редко видел ее веселою или спокойною, а больше печальной и озабоченной. Она была взята из другой деревни, у ней никого не было близких родных: ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Она на это нередко жаловалась.

"Были бы у меня живы батюшка с матушкой, -- говорила она, -- хоть бы с ними я горе размыкала, а то пропадаю одна". Чем дальше, тем она становилась грустнее, а за последнее время она отчего-то стала покашливать и говорить, что у ней ноет грудь, не то от простуды, не то оттого, что, как она говорила, отец один раз сильно ударил ее кулаком между плеч.

Один раз около Петрова дня уж сидели мы и ужинали, -- ели зеленый лук с квасом. Квас был жидкий, и матушка сказала, что надо бы к покосу сделать новый квас. Бабушка на это вздохнула и проговорила:

– - Сделать-то ничего, да сделать-то из чего? Солоду ни пылинки, и муки на хлебы хватит либо нет.

Матушка опечалилась:

– - Староста с оброком пристает, сборщик пастушню требует. Что это наш москвич никакого слуху не дает, хоть бы маленько что прислал.

– - Може, сам принесет, -- сказала бабушка, -- все к покосу-то, чай, придет.

– - Как же не прийти-то, -- промолвила матушка, -- с кем же нам тогда косить будет?

Я только было хотел сказать, чтобы меня взяли косить, как под окном что-то мелькнуло, потом, слышим, скрипнули ворота, и кто-то застучал по мосту. Дверь отворилась, и в избу вошел невысокий костлявый мужик в казинетовой поддевке и с небольшой сумкой за плечами; войдя в избу, он помолился на образа, ни на кого прямо не глядя, поклонился всем нам и сквозь зубы проговорил:

– - Здорово живете!

– - Ну, вот он, легок на помине! -- проговорила бабушка.

Мужик был мой отец. Он поздоровался, снял с себя прежде сумку, потом поддевку и нетвердыми, не то от усталости, не то от робости, шагами подошел к окну и сел на лавку.

– - Ну, как вы тут живы-здоровы? -- спросил отец и таким тоном, по которому легко можно было судить, что ему нет никакого дела до того, как мы живы и здоровы.

– - Ничего, живем, -- сказала бабушка. -- Садись с нами ужинать-то.

– - Спасибо, не хочу, -- сказал отец.

Я поглядел на мать. У матери на лице заиграли краски и в глазах заблестел тревожный огонек. Я понял, что это значит. Это значило, что отец пришел "не слава богу", ничего не принес опять. Об этом можно было догадаться потому, как он вошел в избу и как держал себя. Он не поцеловался даже со мной. Я помню, как он раз пришел к пасхе "слава-то богу". Он был веселый, казался выше ростом, ступал твердой поступью; меня он обнял и поднял на руки, тотчас же развязал сумку и достал мне баранок, а бабушке ситника, потом мне картуз, а бабушке мягкие башмаки из покромок, а теперь, видимо, ничего у него не было.

Ужин наш пересекся, разговор не клеился. Матушка глубоко вздохнула, вылезла из-за стола, помолилась богу и взглянула на отцову сумку. Потом она вышла из избы и через минутку вернулась. Она несла в руках три баранки. Войдя в избу, она подала баранки отцу и проговорила:

– - На, дай мальчонку гостинца-то, небось из Москвы пришел.

– - Дай сама, -- угрюмо проговорил отец, -- коли у тебя есть, а у меня нечего давать.

– - Что ж так: али в Москве баранок нет? Знать, не успели напечь к твоему отходу?

Отец промолчал; мать вдруг опустилась на лавку и взвыла в голос. Бабушка стала ее уговаривать:

– - Ну, что ты, будет тебе, чего ты?

А мать меж тем причитала:

– - Породушка моя матушка, зачем ты меня на свет породила? Лучше бы ты меня несмышленой в темный лес отнесла, оставила ты меня, сироту горькую, горе горевать, век кукушкой куковать.

Отец вдруг встал с лавки, подошел к приступке, скинул сапоги и вышел из избы. В сенях у матери был полог, где она спала; он забрался в этот полог и лег там.

Выплакавшись, мать поднялась с лавки, вздохнула и проговорила, обращаясь к бабушке:

– - Ну, вот и радуйся! Загадывали то и это, обирай теперь сайки с квасом! Да можно ли на него когда надеяться?

И она опять всхлипнула. Бабушка глубоко, прерывисто вздохнула и проговорила:

– - Что ж теперь поделаешь-то?

Мать утерла лицо и ушла из избы; бабушка убрала со стола и стала молиться богу на спанье. Я спал вместе с бабушкой, и мне хотя в этот вечер долго не спалось, но все-таки я не дождался, когда она кончит молиться, -- так я и уснул.

V

Я спал крепко и проспал долго, но отец еще не вставал. Не показывался он и к обеду. Бабушка, собирая на стол, сказала матушке:

– - Мавра, ты бы Тихона-то позвала.

– - Ну его к шуту! -- ругнулась матушка. -- Мне с ним и говорить-то не хочется.

– - Болтай! Что ты, его не знаешь? Не впервой, чай!

– - Знамо, не впервой, это-то и тошно. Сколько раз он наши слезы-то видал, а все ему нипочем. О чем он только думает?

– - Ни о чем он не думает, а так живет и живет, как дерево какое. О чем ему думать?

Обед прошел невесело. После обеда мать куда-то ушла, меня никуда не тянуло, бабушка тоже почти не выходила из избы; так прошло время до самого вечера. Отец весь этот день провалялся, не вылезая из полога. На другое утро его тоже было не видать. Время подходило к полдню, день был ясный и тихий, стояла сильная жара. Скотина задолго еще до полден прибежала из стада домой и, забившись по уголкам, тяжело дыша, яростно махая хвостами, отбивалась от мух. Люди казались какими-то осовелыми. Бабушка и мать были в избе; бабушка цедила молоко от только что подоенной коровы, а мать чинила мне ситцевую рубашонку. Вдруг в сенях кто-то затопал, дверь отворилась, и через порог переступил коренастый мужик с русыми курчавыми волосами, большою светлою бородой, в домотканой рубашке и сапогах. Он вошел, не спеша снял картуз, помолился, оглянул избу и, кивнув головой, проговорил:

– - Здорово живете!

– - Добро жаловать, Тимофей Арефьич! -- сказала бабушка.

Матушка ничего не сказала; она только быстро взглянула на него, когда он вошел, и сейчас же низко нагнула голову к шитью. Когда же вошедший замешкался несколько посреди избы, она проговорила:

– - Проходи вот, на лавку садись, -- и она разобрала ему место на лавке.

Пришедший был наш деревенский староста. Он ходил в этой должности давно и вел свое дело исправно. Он был хозяйственный, крепкий мужик. Нрава был сурового; дома все его боялись, боялись некоторые и в деревне: он никому не любил "давать потачки".

У меня похолодело на сердце, когда он появился у нас в избе. Он прошел на указанное матушкой место и сел. Оглядев еще раз избу, он спросил:

– - А где ж у вас хозяин? Я слышал, он из Москвы пришел.

– - Пришел, пришел, еще третьего дня, -- сказала бабушка.

– - Вот и хорошее дело. Так где же он у вас, нельзя ли будет его поглядеть?

– - Ох, не знаю, -- вздохнув и улыбаясь, проговорила матушка, -- как бы тебе не сглазить его, он по временам у нас дичится чужих-то людей.

– - Авось, ничего, -- тоже улыбаясь, проговорил староста.

Матушка встала и вышла из избы. Бабушка все копалась в своем углу; староста прислонился спиной к косяку и, молча уставив глаза прямо, видимо, о чем-то задумался. Я сидел и глядел во все глаза на старосту; меня разбирала какая-то тревога: мне думалось, что староста пришел неспроста. Бабушка тоже не была спокойна. Она хотя и делала свое дело, но руки у нее дрожали, на лице выступил слабый румянец: видно было, что она внутренне сильно волновалась.

Матушка опять вошла в избу. Она была очень бледна, и глаза ее горели необыкновенно. "Сейчас идет", -- сказала она, подходя к своему месту, и только она села, как в избу показался отец.

Отец был шершавый, всклокоченный, с сильно измятым лицом. Он как лежал в пологу, так и вошел босиком. Ворот его рубашки был распахнут. Войдя в избу, он поклонился старосте и сел в уголок.

– - Здорово, здорово, удалая голова! -- проговорил староста. -- Что же это ты, братец мой, домой пришел, а людям не кажешься? Или боишься, как бы не загореть на деревенском солнце?

– - Очень просто, -- ни на кого не глядя, проговорил отец, -- ишь у нас тут какая жара -- и спрятаться от нее негде.

– - Верно, брат, -- ухмыляясь, проговорил староста, -- у нас тут не то, что в Москве: ни погребков, ни подвальчиков нет, и холодного ничего не найдешь. Что верно, то верно… А скажи на милость, -- вдруг переменил свою речь староста, -- нет ли в Москве чего новенького?

– - Мало ли что в Москве нового, -- всего не расскажешь…

– - А у нас тут такие слухи прошли, -- продолжал староста, -- что там, будто бы, ежели кто идет домой, так того деньгами оделяют. Дадут ему кучу и говорят: на вот тебе, уплачивай дома все подати и недоимки.

– - Я что-то этого не слыхал, -- проговорил отец.

– - Ну-у! вот поди ж ты! -- снова ухмыляясь, проговорил староста. -- Значит, не всякому слуху верь. А у нас ведь как об этом заверяли! Я, признаться, нарочно и пришел за этим: думаю, верно, и ему перепало, пойду и получу прямо горяченькие, а выходит -- ошибся.

– - Должно, что ошибся, -- угрюмо проговорил отец.

Староста при начале разговора казался очень спокойным, на губах его играла улыбка, но дальше улыбка исчезла, глаза его начали разгораться, в голосе появились дрожащие нотки; он хотя и усиливался сохранить хладнокровие, но, видимо, не мог.

Дальше