Коренев не мог идти. Ему казалось, что он врос ногами в землю, что он стал сам, как косматый дух, и несся с землей к какой-то светлой точке, вдруг показавшейся вдали, на востоке, на быстро темневшем небе.
Кто она - эта точка?
"Россия, - сказал сам себе Коренев. - Россия!"
И жуткая радость сжала до боли его сердце, и оно затрепетало, как трепещет птичка в руке поймавшего его мальчика.
Белая точка росла и близилась. Точно облачко тумана спускалось на землю, прямо к Кореневу, и не мог он двигаться. Облачко зацепило сухую ветку, и с тихим шорохом, звонко ударяясь о другие ветви, упала она.
А облачко ближе. Видит Коренев, что это уже и не облачко вовсе, а прекрасная девушка быстро спускается на землю. Уже коснулись белые ножки в кожаных сандалиях, оплетенных голубым шнурком, песка аллеи, заскрипел песок, виден развевающийся по воздуху белый хитон, шитый восточным узором по вороту, видно бледное лицо и густые русые волосы, заплетенные в две толстые косы, упадающие спереди вдоль прямо опущенных рук. Тяжело дышит взволнованная грудь, и синие глаза глядят на Коренева с громадной, неземной любовью. Так в минуту великой тоски смотрит мать на сына и молит его вернуться к ней, к ее ласкам, к ее чистой любви.
Это продолжалось секунду. Но эта секунда показалась Кореневу вечностью. Он запомнил все до малейшей подробности.
И уже отделилась она от земли, уже поднялась над высокими буками, растаяла в сумраке ночи.
И только радость, радость необъяснимая, чудная охватила все существо Коренева, и он пошел, счастливый и взволнованный, по аллее уснувшего парка.
Деревья теснились вдоль аллеи, в темном переплете ветвей рисовались белыми призраками мраморные статуи римлян, похищающих сабинянок. Коренев от пруда с золотыми рыбками свернул направо. Луна вставала над деревьями и светилась голубым пятном на крупе мраморной лошади, на которой глубоко сидел всадник в высоких ботфортах. Коренев шел, и радость чего-то необычайно прекрасного, что он увидел, продолжала сжимать его сердце.
Он вошел в тополевую аллею. В мутный просвет между пирамидальных тополей светились огни Потсдама. Глухо гудели вагоны трамвая, и звенели звонки кондуктора.
Радость не покидала его.
"Почему радость? - подумал Коренев, и сам себе ответил: - Это Россия… Я увидел Россию" - и гордостью преисполнилось его сердце.
IV
Коренев никому ничего не сказал о том привидении, которое он видел. Он вернулся домой. Будни обступили его: забота о хлебе насущном, уроки, писание картин на продажу… И сильнее стала тоска, мучительнее желание познать, что есть родина, что живешь не чужой, не бездомной собакой скитаешься по чужим дворам, всем одинаково виляя хвостом, но согрет великой и святой любовью к могучей матери - родной земле.
И росла тоска, доводила до отчаяния. Жаждал Коренев хотя призрака: чтобы опять, как тогда, устремились на него голубые глаза из-под темного соболя бровей, показались бы русые толстые косы с голубыми лентами, тяжело, порывисто поднималась бы грудь и радость сжала бы сердце до боли! И знать, что это Россия. Жива Россия! И не черное пятно там с надписью "чума", не бактерии, мошкара и туманы, а эта девушка в белом хитоне, с зовущими, любящими глазами.
Коренев сох. Жаждал увидеть ее снова и сказать ей, только три слова сказать: "Правда, жива Россия?.." Только два слова молвить: "Ты - Россия?" Или хоть одно успеть ей сказать: "Россия!" В этом слове было все для Коренева.
Эльза Беттхер любящим сердцем угадала, что на душе у Коренева творится что-то небывалое.
- Петер, вам надо рассеяться, - говорила она, - Петер, вы заработались, поедемте wandern (Путешествовать в компании пешком по Германии. Любимое занятие молодежи; буквально wardern значит бродить (нем.)) по Баварии и Тиролю! Как в прошлом году - в компании студентов и художников, с гитарами и мандолинами на пестрых лентах, с веселыми, бодрыми песнями о родине, о старой, счастливой Германии Шиллера и Гете!..
Эльза тянула Коренева делать Ausflug'и (Поездка за город, пикник (нем.)) из Берлина, старалась развеять его. Мрачнее становился Коренев. Песни Эльзы говорили ему о любви к Родине, и слово Vaterland (Отечество (нем.)) звучало часто в песнях юных студентов. Родины не было у Коренева, и слова эти, и песни мучительным огнем сжигали его сердце. Он худел и желтел.
В Вердере цвели вишни. Весь Берлин спешил туда упиться очарованием подвенечного наряда земли. По Гавелю сновали пароходы, переполненные пассажирами. На железной дороге брали места с боя. В самом Вердере лошади с трудом тащили вагоны конной кареты. По широкой деревенской улице между шпалер цветущих вишен, яблонь и абрикосов в бело-розовой дымке садов, как в волшебном царстве, двигалась сплошная толпа берлинцев. Публика спешила на Friedrichs-Hohe, к ресторану, чтобы оттуда смотреть на широкие горизонты земли, уснувшей в волшебной грезе весенней сказки.
Коренев в большой компании молодежи сидел за столиком деревенского ресторана на вершине горы. Внизу голубел и розовел, отражая вечернее небо, точно муаровая лента, протянувшийся между цветущих садов Гавель. На том берегу заснул, точно музейная редкость, древний городок, со средневековым очарованием крутых деревенских крыш, башен, массивных церквей и мелодичным звоном вечернего благовеста. Он говорил о тишине, о запрещенной вере Христовой, будил воспоминание о тех временах, когда не было классовой борьбы, но люди любили друг друга.
Вокруг гомонила толпа. Солидные немцы курили сигары и стучали о стол кружками. Порхали кельнерши и кельнеры, мотая салфетками и разнося десятки пивных кружек. Трещала немецкая речь, мальчишки звонко кричали, предлагая вечернюю газету.
Коренев отошел от своей компании и, подойдя к каменной лестнице, спускавшейся в сады вишневых деревьев, облокотился о железные перила. Солнце еще было
высоко, и под ним в белом кружеве ветвей, усеянных цветами, ярким золотом сверкал песок. В воздухе было тихо, природа млела в весеннем благоухании, точно любуясь сама собой.
До Коренева долетал неясный гул голосов, несшийся из ресторана, вырывался заразительный женский смех, и обрывками всплескивала музыка. Трубачи играли где-то далеко сладкий, голову кружащий старый вальс. Эльза Беттхер подошла к Кореневу и своей горячей щекой прижалась к его бледной щеке. Потом она отошла от него, поднялась на одну площадку, и Коренев остался один.
На мгновение Кореневу показалось, что он не слышит говора толпы и музыка не поет сзади него зовущими звуками. По небу опять плыло белое облачко, плыло, опускалось к земле, точно стайка белых голубей, и вдруг упало в самую толщу вишневых дерев. Все внимание Коренева было обращено туда, куда опустилось это странное облако. Какая-то надежда радостным волнением охватила Коренева. Опять, как тогда вечером в Потсдаме, шибко билось сердце, и страх, и радость мучительно врывались в него.
И вдруг снизу, из полной тишины вишневого сада, где не трепетала ни одна ветка, раздался зовущий нежный голос.
- Петр! - позвал кто-то по-русски.
Коренев стал весь внимание, насторожился, вытянулся, тонкие пальцы впились в железную решетку.
- Петр! - раздалось дальше из сада, и тоска слышалась в девичьем голосе.
Коренев сорвался с места и, прыгая через три-четыре ступени, сбежал в сад.
Вишневый цвет душистыми волнами обступил его. Всюду были толстые прямые ветви, густо усеянные большими белыми цветами. Они закрыли небо, закрыли гору с шумящей толпой гуляющих, и было среди них, как в белом храме во время молчания литургии. Эти ветви кружили голову, опьяняли, лишали сознания…
Среди ветвей, чуть прислонившись к черному стволу вишни, в том же белом хитоне с золотым восточным узором вдоль ворота, стояла та же девушка с голубыми глазами, с русыми косами и бледным, утомленным лицом.
Коренев кинулся к ней. Он уже не боялся ее. О! Все равно, кто бы ни была она - призрак, греза, хотя сама смерть, - он знал, что она - Россия, что она из России. Он спросит ее, как там и что. Она скажет ему волшебное слово, скажет ему, что и у него есть Родина…
Но едва он сделал шаг по направленно к ней, как она тяжело вздохнула, отделилась от земли и вдруг скрылась, белая, среди переплета белых ветвей, в нежном аромате цветущих садов.
Коренев поднял голову. Ничего… Синее небо, заслоненное белыми цветами, гудит наверху толпа, четко доносится пение девочек:
Mariechen sass auf einem Stein,
Auf einem Stein,
Auf einem Stein.
Гудит на реке пароход, и Эльза кричит сверху: "Петер! Петер!.."
Ничего и не было. Все показалось, как тогда в Потсдаме. Все исчезло, как тогда в Потсдаме, и оставило только странную радость душевную. Прочную уверенность, что жива Россия, что и у него, Коренева, есть родина, которой может он гордиться. Он поднялся наверх и едва не упал на руки Эльзы.
Так был он потрясен, взволнован, так потерял свои силы.
Он шел, опираясь на ее руки, и люди думали, что он упился яблочным сидром, а в виски, как молоточки, стучали детские голоса:
Und kammte sich ihr goldenes Haar,
Ihr goldenes Haar, Ihr goldenes Haar…
Он не помнил, как тогда он доехал. Эльза привезла его, Эльза уложила его в постель. Он был болен. В кошмарах снилась ему революция. Он убегал по бесконечному лабиринту комнат, зал и коридоров, за ним гналась громадная толпа, улюлюкала, кричала, грозила. Все провалилось в бездну, и он скакал на каком-то мохнатом невиданном звере, и что-то белое лежало у него на руках. Он знал, что это белое была "она".
Пролежал он два месяца, потом медленно оправился. Читал русские сказки, и жизнь казалось ему скучной. В окна его комнаты в Wilmersdorf' e доносились гудки автомобилей, гул железной дороги, миллионный город трясся и кипел вокруг него, волнуемый страстями; шиберы носились на лимузинах, рабочие умирали в садах, парках, кидались в каналы, шли жестокие схватки политических партий; пролетариат объявлял о своих победах, капитал погибал, рушились предприятия, кормившие сотни тысяч рабочих, и торжествовал только жирный, разъевшийся, гладко выбритый, с лицом упыря, шибер, наживавший деньги на победе пролетариата и на падении капиталистов. Банки наглели, банковые деятели становились богами…
Коренев чувствовал, что так дольше не могло продолжаться, что где-то должна была быть правда, что где-то должен был творить свою волю истинный Бог.
Ведь не зря же являлась к нему эта странная девушка-греза. Не в воображении же только спускалась она к нему с высокого неба, и не напрасно звала его так же мило по-русски, как когда-то звала его мать: "Петр! Петр!"
В июле Коренев выздоровел. С новой страстью стал он работать в мастерской, делал поездки за город с Эльзой, но охладел к ней, и Эльза чувствовала это и ревновала его. К кому? Сама не знала.
Сегодня он вернулся уже почти ночью на свою квартиру. Странно спешил домой, точно ждал чего-то. Опять, как тогда, при появлении призрака, билось его сердце. Вошел в комнату, открыв ее своим ключом. Никого в ней не могло быть со вчерашнего дня. А кто-то был. В широко открытое окно лился на письменный стол мягкий лунный свет, и виден был листок белой бумаги. Стул был отодвинут, горшки цветов, стоявшие на окне, были сброшены на пол, но не разбились. В самой комнате сквозь запах влажной улицы чуть пробивался нежный аромат восточных духов и кружил голову. И Коренев понял: она была у него. Она оставила записку. Коренев подошел к столу. Листок тонкой бумаги. Широкий, тонкий девичий росчерк. Два слова: "Я жду". Внизу две линии - страны света, по-русски: восток, запад, север и юг- и стрелка на восток…
Она была!.. Она зовет!.. Она ждет!..
Вне себя Коренев кинулся из дома и побежал с листком бумаги к старому Клейсту.
V
Клейст долго и внимательно рассматривал поданный ему Кореневым листок тонкой, чуть желтоватой бумаги с водяными линиями.
- Бумага нездешняя, - задумчиво сказал он. - Это настоящая тряпичная бумага из хороших полотняных тряпок. Такой бумаги теперь нигде нет. Все эрзац из камыша, из разной дряни. На такой бумаге в довоенное время печатали ассигнации. Ах, хорошие были ассигнации! Да, странно…
- "Я жду", - сказал Коренев, - по-русски, стрелка на восток.
- Какая-нибудь мистификация, - сказал Клейст. - Почерк тонкий, девичий, благородный. Письма императрицы русской и царевен, которые я рассматривал в нашем музее, писаны таким почерком.
Клейст пыхнул сигарой.
- Вы не думаете, что это выходка со стороны Двороконской? - сказал он.
- О нет, - только не это. Я думаю, это - "она".
- Ваш призрак?
- Да, господин доктор. Она являлась мне третий раз и зовет меня своею запиской в Россию.
- Как же могла явиться к вам девушка из несуществующего государства и оставить вам записку? Нелепо, дорогой мой.
- Но, доктор, вы, конечно, читали о знаменитом открытии профессора Зильберштейна?
- Теория распадения, переноса и собирания атомов материи? - сказал Клейст.
- Да.
- Но ведь практических результатов достигнуть Зильберштейну не удалось. Да это и не ново. Как только была установлена теория атомов и создана таблица элементов вашего русского химика Менделеева, то стало ясно, что если можно путем химического процесса разложить воду на кислород и водород и обратно из соединения кислорода и водорода создать снова воду, то почему же нельзя разложить и более сложное тело и, разложив, придать всему газообразное состояние? Теоретически я допускаю возможность обратить, например, эту чернильницу в облака газов, составляющих ее материю, и потом снова заставить эти газы сцепиться так, чтобы выкристаллизовалась эта яшмовая раковина, эти украшения из бронзы со всеми мельчайшими изгибами, даже с пылью на ней. Но ведь практически-то этого еще никому не удалось произвести. Одна теория. Да и в ней, как видно, чего-то не хватает.
- Откинем, что не удалось. Но вы помните недавний опыт Зильберштейна в Парижском университете? На глазах у многочисленной аудитории он взял морскую свинку и обратил ее в облако пара. "В этом облаке, - сказал он, - заключаются все атомы для создания морской свинки… Я могу перенести их куда угодно и там сцепить их снова, и явится та же самая морская свинка, такого же цвета, такого же веса, с тем же содержимым желудка".
- Но сделать это ему не удалось?
- Да, не удалось.
- И ученые считают его опыт простым шарлатанством.
- Но допустите, доктор, что это возможно!
- И что тогда?
- Тогда… Та девушка… Там, в далекой России, обратилась в облако газов, перенеслась сюда, в Потсдам, в Вердер, на мою квартиру и здесь воплотилась снова.
- Вы забываете, мой юный друг, - серьезно сказал Клейст, - что и Зильберштейн сказал, что он взял свинку живую, но, если бы ему удалось сцепить элементы ее материи, он получил бы снова свинку, но только мертвую.
- Значит, есть душа, а если есть душа, то есть духовный мир, есть Божество, и тогда те люди, которые веруют в Бога, все эти христиане, магометане, буддисты ближе к истине, чем мы, атеисты.
- И это неверно.
- Но как же тогда, доктор, объяснить троекратное появление реального призрака, потому что я утверждаю, что она дышала, я слышал в Вердере, как она меня звала, наконец, эта записка…
- Все это очень просто. Шопенгауер ближе к разъяснению вашего, кажущегося вам столь непонятным, случая, чем Зильберштейн. Тот мир, который мы видим и ощущаем, есть лишь известное рефлекторное сокращение мозгового вещества. Но если произвести то же сокращение мозгового вещества не в силу органов периферической нервной системы, не в силу известных сокращений органов зрения, осязания, слуха и т. д., а независимо, так сказать, самозарождаясь, то и является призрак, является существо, созданное уже вашей фантазией.
- А этот листок?
- Кто-нибудь подкинул его вам.
- Вы сами говорите, что такой бумаги нельзя найти во всей Германии.
- У кого-нибудь осталась в архиве.
- Она совсем свежая!
- Нет, мой молодой друг!.. Дело в том, что вы оказались более русским, чем я предполагал. Вы, никогда не видевший родины, тоскуете по ней, вы не усвоили того догмата, который по мере развития идей Интернационала становится все более и более ясным: "Ubi sum - ubi patria" (Где я - там и родина (лат.)), вы тоскуете по России. Сознайтесь, девушка-призрак, которую вы видали, русская?.. Русская?
- Да, русская.
- Ну, на кого она похожа? - ласково улыбаясь, сказал Клейст. - На Оржевскую, на Мышкину, на Пушкину, на Двороконскую?
- Нет, среди барышень-эмгранток нет ей подобной.
- Но она русская? - Безусловно, да.
- Вы тоскуете, милый друг, по России Я давно это заметил. Это собирание вами открыток и литографий старых, где изображена Россия, эта ваша страстная любовь к березкам, вереску, шири полей - это неосознанная любовь к Родине.
- Но как же это может быть, когда я получил воспитание в демократической школе, где не допускалось и мысли любви к родине, но всегда говорилось о любви к человечеству?
- Заблуждение демократической школы. Вздор, мой юный друг. Нельзя ребенку говорить: "Не люби маму, но люби всякую тетю". Все равно ребенок тянется только к матери. Теория. Наша демократия вот уже сорок лет топчется на одном месте и хочет создать мир по-своему, и кроме ухудшения она ничего не дала. Нищих стало больше, народ вырождается, смертность колоссальна, рождаемость ничтожна, хлеба не хватает, свободы нет, надо всем недреманное око полицай-президиума, министры сменяются по два раза в год, все разоружились, и все ходят, поджав хвосты. Прочтет кто-нибудь в газетах, что Америка изобрела какой-то порошок, которым можно отравить сразу целый город, и повсюду паника, и все трепещут. Хвалить старые времена запрещено. Вы вот сказали: "Фридрих Великий", а в школе вас как учили?.. Народ великий, а вожди, короли, императоры - нуль…
Клейст разгорячился. Это было больное его место. Он помнил дни юности, времена империи и пышный блеск вахт-парадов, его воспитывал старый немецкий учитель, тот, который подготовил армию, занявшую Париж, а не тот, который отдал Силезию и Рур, и он волновался, бродя в воспоминаниях.
- А, да что говорить! - воскликнул он. - Для вас Россия - все… Оттуда, с востока, доносится до вас аро мат русских степей; родина-мать зовет вас, и вам являются призраки, и вы сами себе пишите: "Я жду" и ставите стрелки на восток. Кровь сильнее воспитания. О! Я хорошо знал вашу матушку! Какая это была русская до мозга костей! Умирала, а не верила, что Россия погибла. Нет, нет, мой юный друг, - это ваша мечта - быть в России. И мечта ваша воплотилась в призрак! Очень просто!
- Да, - медленно сказал Коренев, - это моя мечта…