Том 4. Творимая легенда - Сологуб Федор Кузьмич "Тетерников" 15 стр.


Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила – это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами – не зависть ли мерцала в них? – смотрела на обнаженное Елисаветино тело, – и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия.

Тихо сказал кто-то из мальчиков:

– Сейчас принесут одежду.

Елисавета закрыла глаза и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота…

Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, – от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни – высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды.

И когда, задыхаясь, Ортруда умирала…

Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие, проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, – светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала:

"Как дойду?"

И ответом на эту мысль между деревьв показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал:

– Кирша довезет.

Такой, знакомый и милый голос.

В сранной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, – все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды.

Глава двадцать пятая

У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз!

Вечереющее небо синело, – разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, – им, таким земным, озабоченным?

За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, – и хотелось ему и не хотелось идти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом.

Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления?

Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге, узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, – одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы.

Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, – грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо – ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, – но что же может земля? Только пылью и глиною приникнет к легким ногам.

Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил:

– Ты откуда?

– Ты не знаешь, – сказал Гриша.

– Ишь ты, поди ж ты! – весело крикнул Егорка. – А может, и знаю. Ты скажи.

– Хочешь узнать? – спросил Гриша, улыбаясь.

Спокойная улыбка, – хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали.

Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, – словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, – успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша:

– Правда, хочешь?

– Ей-Богу, хочу, вот те крест, – живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев.

– Иди за мною, – сказал Гриша.

Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные, скучные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил:

– А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой?

Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, – вздохнул легонько:

– Нет, я – человек.

– Да неужто? Просто мальчишка?

– Такой же, как и ты, – почти совсем такой же.

– Чистюля-то какой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок.

Пахло откуда-то тихою фиалкою, и был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара.

Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинкам, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, – и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, – радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, – играл с веселыми мальчиками, – музыку слушал.

Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, – не играет с ними, говорит мало, не то что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.

Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.

Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними – бронзовый прут, на пруте, на кольцах, – алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:

– Иди, Егорушка, – там хорошо.

Егорка всматривался в ясные лесные дали, – страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:

– Боюсь.

– Чего ты боишься, глупенький? – ласково спросил Гриша.

– Не знаю. Чего-то боязно, – робко говорил Егорка.

Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:

– Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.

Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, – нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:

– Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!

– Да разве я тебя гоню! – возразил Гриша. – Ты сам не хочешь.

Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:

– Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.

– Иди же за мною, – сказал Гриша.

Легкие руки легли на Егоркины плечи и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг и увлекли их в легком круговом движении хоровода.

– Государи мои ангелы, – вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, – личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?

Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:

– Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и бескрылые.

Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива, под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, – нежитей лесных маленьких с голосочками шелестинными, с волосочками паутинными, – пряменьких и горбатеньких, – лесных старчиков, – последышей и попутников, – зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, – полуночников и полуденников, черных и серых, – жутико-шутиков с цепкими лапками, – невиданных птиц и зверей, – все, чего нет в дневном, земном, темном мире.

Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный и звал:

– Мама, где ты?

А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:

– Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.

– А то ни прибьет, – всхлипывая, говорил Егорка.

Улыбались тихие дети, говорили:

– Отцы и матери бьют своих детей.

– Им это нравится.

– Бьют, точно злые.

– Но они добрые.

– Бьют любя.

– У людей это вместе – стыд, любовь, боль.

– Да ты не бойся, Егорушка, – мать.

– Да ладно, я не боюсь, говорил утешенный Егорка.

Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:

– Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.

– А вот не скажу, – живо ответил Егорка, – ни за что не скажу.

– Ты проболтаешься, – сказала одна из девочек.

У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.

– А вот-то и не проболтаюсь, – спорил Егорка, – а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу, где был, и тем моим словам ключ и замок.

В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, – "не утонул ли?". Бегала по соседям, плакала, жаловалась.

– Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А не то в реке утонул, а не то в колодец ввалился, пострел.

Кто-то из соседей догадался:

– Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.

Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:

– Никто, как жиды.

– Уж опять это они, проклятые.

– Да уж не без них.

– Уж это такое дело.

И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лабазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.

Полиция принялась за дело. Искали мальчика и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.

Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее и сказал:

– Здравствуй, мама.

Мать накинулась на Егорку с расспросами:

– Ах ты стервеныщ! Где ты был? Что ты делал? Где тебя нечистая сила носила?

Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:

– Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?

– Нет, – сказал Егорка, – какие жиды! Никто меня не распинал.

Мать яростно закричала:

– Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.

Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:

– Мама, что ты?

Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно. Кричала в лад ударам:

– Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь!

Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:

– За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.

Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.

Однако мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе – любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.

Он лежал на скамеечке и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину и отошла. Думала, – заснул.

Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, – лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:

– Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ох, горюшко, – уж и рученьки холодные.

Метнулась к соседям, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.

– Только тоненькой вичкой постегала легохонько, – слышался вопль матери, – лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.

Окованный смертным тяжелым сном лежал Егорка, неподвижный и бездыханный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:

– Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь и солью посолишь, и все ничего, – а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой…

Слушал Егорка ее вой и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, – догадался, – на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, – не мог. И думал:

"Умер, – куда ж теперь меня определят?"

И опять думал:

"А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу".

И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, – и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.

И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.

Глава двадцать шестая

Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:

– Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.

Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.

В городе волновались, – и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.

Елисавета пришла к Триродову днем и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз и смирял знойность и страстность ее волнений.

Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, – так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди и плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, – она любила нежные прикосновения трав и земли.

Все было как рай, – щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, – нагие встречались девушки, подходили, разговаривали и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.

Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.

Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.

В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.

Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?

Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:

– Влюбленность говорит миру нет, лирическое нет, – женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь – это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать кому-то да, отдаться – вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? И как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, – и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?

– У вас была жена, – сказала Елисавета. – Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.

Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся и сказал печально:

– Прежде чем настала пора прийти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.

– Дульцинею любят, – говорила Елисавета, – но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.

– А хочет ли этого она, Альдонса? – спросил Триродов.

Нежно зардевшись, говорила Елисавета:

– Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.

Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:

– А он, как вечный Дон-Жуан, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?

– Он ее за то и полюбит, – отвечала Елисавета, – что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет – творимая красота.

Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну. Елисавета стала рядом с ним, – и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище.

Триродов тихо сказал:

– Там его похоронили. Но он встанет.

Елисавета посмотрела на него с удивлением и тихо спросила:

– Кто?

Триродов взглянул на нее как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:

Назад Дальше