Скоро сюда же пришла и Елена. Она стояла на берегу и молча смотрела на воду. Почему-то ей было грустно и хотелось плакать.
Вода в реке тихо и успокоенно плескалась. Гладкая была вся поверхность, – так и шла.
Елисавета с легким неудовольствием глянула на Щемилова.
– Зачем вы так резки, Алексей? – сказала она.
– А вам не нравится, товарищ? – ответил вопросом Щемилов.
– Нет, не нравится, – решительно и просто сказала Елисавета.
Щемилов помолчал, призадумался, сказал:
– Слишком широкая бездна между нами и вашим братом. И даже между нами и вашим отцом. Трудно сговориться. Их интерес, – вы же это хорошо понимаете, – лепить пирамиду из людей; наш интерес – пирамиду эту самую по земле ровным слоем рассыпать. Так-то, товарищ Елизавета.
Елисавета досадливо поправила:
– Елисавета. Сколько уж раз я вам говорила.
Щемилов усмехнулся:
– Барские затеи, товарищ Елисавета. А впрочем, в этом ваша воля, – хоть и трудненько выговаривать. По-нашему – Лизавета.
Кирилл жаловался на свои неудачи, на полицейских, на сыщиков, на патриотов. Нудные были жалобы, серые, скучные. Был арестован, лишился работы. Видно, намучился. Голодный блеск дрожал в глазах. Кирилл жаловался:
– От полиции пришлось-таки мне потерпеть. Да и свои…
Помолчал угрюмо и продолжал:
– У нас на заводе на каждом шагу обращение самое унизительное. Одни обыски чего стоят.
Опять помолчал. Опять жаловался:
– В душу залезают. Частный разговор… Ни перед чем не останавливаются.
Он говорил про голодовку, про больную старуху. Все это было очень трогательно, но от частого повторения казалось истертым, и жалость была словно вытоптана, а сам Кирилл казался материалом, тем человеком толпы, настроение которого должно быть использовано в интересах политического момента.
Щемилов сказал:
– Черносотенцы организуются. Очень этим господин Жербенев занят, – наш истинно русский человек.
– И Кербах с ним, тоже патриот, – сказал Кирилл.
– Самый вредный человек в нашем городе – Жербенев. Вот гадина опасная, – презрительно сказал Щемилов.
– Я его убью, – пылко сказал Кирилл.
Елисавета сказала:
– Чтобы убить человека, надо верить, что один человек существенно лучше или хуже другого, отличается от него не случайно, не социально, а мистически. То есть убийство утверждает неравенство.
Щемилов сказал:
– Мы к вам, Елисавета, отчасти и по делу.
– Говорите, какое дело, – спокойно сказала Елисавета.
– На днях приедут из Рубани товарищи, поговорить, и все такое, – говорил Щемилов. – Да это вы уже знаете.
– Знаю, – сказала Елисавета.
Щемилов продолжал:
– По этому самому случаю хотим устроить здесь неподалечку массовку для городского фабричного люда. Так вот, надо вам, Елисавета, выступить наконец в качестве оратора.
– Чем же я могу быть полезна? – спросила Елисавета.
– Вы, Елисавета, хорошо излагаете, – говорил Щемилов. – У вас голос подходящий и речь льется без запинки, и вы умеете говорить очень просто и понятно. Вам не говорить на собраниях – грех.
– Вы извините, товарищ Елисавета, – сказал Щемилов, – Кирилл, может быть, и не знает, что ваш отец – кадет. Притом же он по простоте.
Кирилл покраснел.
– Я мало знаю, – застенчиво сказала Елисавета. – И как и что я стану говорить?
– Достаточно знаете, – уверенно сказал Щемилов. – Больше нас с Кириллом. Вы правильная, Елисавета. Все у вас точно и чисто выходит.
– Что же я скажу? – спросила Елисавета.
– Изобразите общую картину положения рабочих, – говорил Щемилов, – и как сам капитал на себя кует молот, заставляя рабочих сорганизоваться.
Елисавета, краснея, молча наклонила голову.
– Ну, значит, по рукам, товарищ? – спросил Щемилов.
Елисавета засмеялась.
– По рукам, товарищ! – весело сказала она.
Было весело слышать это серьезно и простодушно произносимое слово "товарищ".
Глава шестая
Ночь пришла, – милая, тихая. Чары навеяла, скучный шум жизни обвила легким дымом забвения. Луна тихо встала на небе, ясная, спокойная, словно больная, но такая светлая, – и вся замкнутая в своем сиянии, для себя светлая. Она глядела на землю и не рассеивала тумана, – точно себе одной взяла всю ясность и всю прозрачность догоревшей зари. Тишина разлилась по земле, по воде, обняла каждое дерево, каждый куст, каждую в поле былинку.
Успокоенное настроение овладело Елисаветою. Ей стало так странно, что спорили и стояли друг против друга, как враги. Отчего не любить? не отдаваться? не покоряться чужим желаниям? его желаниям? моим желаниям? Зачем шум споров и яркие слова о борьбе, об интересах? Яркие слова, но такие далекие.
Все в доме, казалось, были утомлены – зноем? спором? тайною грустью, клонящею ко сну? к успокоению? Сестры ушли спать несколько раньше обычного. Усталость клонила их и томная печаль. Спальни сестер были рядом. Между их спальнями была всегда открытая широкая дверь. Они слышали одна другую, – и ровное дыхание спящей сестры делало живым мир страшной ночи и сна.
Елисавета и Елена не долго разговаривали. Разошлись скоро. Елисавета разделась, подошла к зеркалу, зажгла свечу и залюбовалась собою в холодном, мертвом, равнодушном стекле. Были жемчужны лунные отсветы на линиях ее стройного тела. Трепетны были белые, девственные груди, увенчанные двумя рубинами. Такое плотское, страстное тело пламенело и трепетало, странно белое в успокоенных нотах неживой луны. Слегка изогнутые линии живота и ног были отчетливы и тонки. Кожа, натянутая на коленях, намекала на таящуюся под нею упругую энергию. И так упруги и энергичны были изгибы голеней и стоп.
Елисавета пламенела всем телом, словно огонь пронизал всю сладкую, всю чувствующую плоть, и хотела, хотела приникнуть, прильнуть, обнять. Если бы он пришел! Только днем говорит он ей мертво звенящие слова любви, разжигаемый поцелуями кромешного Змия. О, если бы он пришел ночью к тайно пламенеющему, великому Огню расцветающей Плоти!
Любит ли он? Любовию ли он любит, последнею и единою, побеждающею вечным дыханием небесной Афродиты? Где любовь, там и великое должно быть дерзновение. Разве любовь – сладкая, кроткая и послушная? Разве она не пламенная? Роковая, она берет, когда захочет, и не ждет.
Мечты кипели, – такие нетерпеливые, жадные мечты. Если бы он пришел, – он был бы юный бог. Но он только человек, поникший перед своим кумиром, – маленький раб мелкого демона. Он не пришел, не посмел, не догадался, – темною обвеял досадою сладкое кипение Елисаветиной страсти.
Глядя на свое дивное в зеркале изображение, насмешливо думала Елисавета:
– Может быть, он молится. Слабые и надменные, как они молятся? Им надо поучать и восторгаться, – переделать религию, и быть первыми в новой секте.
Елисавете не хотелось спать. Желание томило ее, она не знала, чего хотела, – идти? ждать? Она вышла на балкон. Ночная приникла свежесть к ее нагому телу. Она долго стояла, – и такие теплые были и влажные доски балкона под голыми стопами. Она смотрела в отуманенную полуясность дремлющего под луною сада. Вспоминались ей подробности сегодняшней прогулки, – и все, что видели в доме Триродова, так ярко вспоминалось, почти с живостью галлюцинации. Потом дремота подкралась, охватила. И не помнила Елисавета, как очутилась в постели. Словно принес незримый, и уложил, и убаюкал. Она заснула.
Тревожен и томен был сон, – кошмарные обстали видения. Все телеснее, все яснее становились они.
Возникла пыльная комната. Такой душный в ней воздух, так на грудь мучительно давит. По стенам шкапы с книгами. На столах – книжки, все новенькие, тоненькие, в ярких обложках. Заглавия почему-то страшные и тяжелые. Пришел студент, длинный, тощий, длинноволосый, все волосы совсем прямые, лицо угрюмое, серое, на глазах очки. Он шепнул:
– Спрячьте.
И положил на стол связку книжек и брошюр. Кто-то сзади Елисаветы протянул руку, взял книжки и сунул их под стол. Потом пришла курсистка, странно похожая на студента, но совсем иная, коротенькая, толстая, краснощекая, стриженая, веселая, в пенсне. Она принесла связку книг и говорит тихо:
– Спрячьте.
Елисавета прячет книги в шкап, – и боится чего-то.
Приходили студенты, рабочие, барышни, гимназисты, юнкера, чиновники, приказчики, – и каждый положит на стол пачку книг, шепнет:
– Спрячьте!
И скрывается. И прячет Елисавета – в ящик стола, в шкапы, под столы, под диваны, за двери, в печку. А книги на столе все растут, – и все неотвязнее шепот:
– Спрячьте.
И некуда прятать, – а все несут, несут, несут. Книги везде, книги давят…
С чувством тоскливой тяжести в груди Елисавета проснулась. Чье-то лицо наклонилось над нею. Покрывало соскользнуло с ее прекрасного тела. Елена шептала что-то. Сонным голосом Елисавета спросила:
– Я тебя разбудила?
– Ты так вскрикнула, – сказала Елена.
– Такая глупость приснилась, – шепнула Елисавета.
Она опять заснула, – и опять тот же склад. Так много книг, – даже подоконники завалены, и свет едва проникает, тусклый и пыльный. Томит зловещая тишина. За прилавком, рядом с нею, студент и два подростка стоят странно прямо: они бледны и чего-то ждут. Вдруг дверь отворилась бесшумно. Входят, стуча сапогами, рослые люди, – полицеский, другой, сыщик в золотых очках, дворник, другой, мужик, городовой, мужик, дворник, – идут, идут, заполнили всю комнату и все входят, громадные, угрюмые, молчаливые. Елисавете душно, – и она просыпается.
Опять засыпала Елисавета и опять томилась кошмарными видениими, давящими грудь, и просыпалась снова.
Снится ей, что обыскивают.
– Нелегашка! – говорит сыщик, злобно смотрит на Елисавету и кладет на стол книжку.
И растет на столе груда нелегальных книг.
Их мнут и треплют. Полицейский садится писать протокол. Перо ползет, – но бумага мала.
– Бумаги! – кричит пристав.
Исписывается лист за листом. Пристав издевается, грозит револьвером.
Проснулась, – и опять сон.
Пришел учитель-пискун, маленький, хрупкий. За ним другой, третий, без конца, – вереницы мирных людей с мятежными воплями.
Проснулась. И опять сон.
Площадь залита ярким солнцем. Мужик стоит и горланит:
– Постоим за прижим и за Русь святую.
На его крик подходит другой мужик, третий, четверит. Медленно и неуклонно копится ревущая толпа. Из толпы выделяется мужик со значком, в белом переднике, подходит близко и, перекашивая рот, кричит неистово:
– За Расею, как Егорий повелевает! Истреблю!
Он наваливается на Елисавету и душит ее.
Проснулась.
Опять снится что-то страшное, темное. Ничего еще не видно и не понять, и только страх разливается в черной мгле. В черной мгле темные сгущаются фигуры, тьма слегка проясняется, и зловеще-серым становится воздух. Снится двор, узкий, обставленный высокими стенами с окнами за частыми решетками. Сердце внятно шепчет:
– Тюрьма. Тюремный двор.
Из узкой двери на мглистый двор холодным, ранним утром выводят арестантов. Идут гуськом – солдат, арестант, солдат, арестант, солдат – без конца, гулко иду поперек двора. В стене калитка скрипит, отворяется. Все выходят. И уже Елисавета за стеною видит плоское, безграничное, тало-снежное поле и ряд виселиц на поле – бесконечный ряд уходящих вдаль виселиц на поле – бесконечный ряд виселиц. Идут, все ближе, – будут вешать.
Как случилось, не помнила, но идет в ряду и она. Перед нею – солдат, а еще впереди солдата – мальчик. Мальчик к ней спиной, но она узнала – Миша. Ужасом скован язык – кричать бы – не крикнешь. Ужасом скованы ноги – бежать бы – не двинутся. Ужасом скованы руки – отнять бы – висят бессильно.
Вешают впереди, и мимо повешенных идут арестанты к следующим виселицам. Вешают Мишу. Он срывается. Вешают опять – срывается. Вешают без конца – и он каждый раз срывается.
Видно чье-то свирепое лицо и седая щетина подстриженных усов. Слышен злобный крик:
– Добить!
Выстрел, – незвучный, тупой удар, – мальчик падает и мечется по земле. Опять выстрел, – мальчик мечется. Выстрелы все чаще, – а он все жив.
Елисавета проснулась, – совсем проснулась. Больно и радостно бьется сердце, – да это же – только сон! Только сон! И в сердце ее сияет ликующая радость…
По золотым стрелам еще тихого и кроткого дракона, падавшим так мягко и наклонно, было видно, что еще очень рано. Где-то далеко слышался зов рога и мычание коров. Стены спальни слабо розовели. Окна светились по-утреннему, первоначальным, прельщающим светом, – день в окнах говорил, что он сложится по-новому, по-хорошему. И была влажность, веющая в открытое окно, и раннее чирикание птиц, – и вечная радость утренней природы. Было слышно, что и Елена проснулась.
Так возник новый день, буйный и радостный. А ночные видения?
О, мы умирающие, тонущие в предутреннем тумане! Хриплым шепотом говорящие наше последнее, наше страшное:
– Прощай!
Глава седьмая
Обе сестры плохо выспались. Елисавета была истомлена кошмарами, а Елена часто просыпалась и приходила к ней. Обе чувствовали сладкое и яркое головокружение разрезанного драконовыми серпами сна. В голове бежали яркие воспоминания нестройною и пестрою вереницею. Вспоминались подробности вчерашнего посещения. Еще томное одолевало обеих смущение, – точно стыд. Но сегодня сестры понемногу одолели его. Оставаясь наедине, они разговаривали о том, что видели в доме у Триродова и в его колонии. Странная нападала на сестер забывчивость, – понемногу забывалась обстановка, подробности тонули. Разговаривая об этом, они часто ошибались и поправляли одна другую. Точно сон был. Да и то, – явь или сон? И где границы? Сладкий сон, горький ли сон, – о, жизнь, быстрым видением проносящаяся!
Прошло три дня. Опять стоял тихий, ясный день, и опять небесный Дракон улыбался своею злою, безумно-ярою улыбкою. Покачиваясь, отсчитывал багровые секунды и пламенные минуты и ронял с еле слышным гулом на землю свинцово-тяжелые, но прозрачные часы. Было три часа дня, – только что миновали самые знойные, ядовито-липкие змеиные минуты. Кончился завтрак. Рамеевы и Матовы были дома. Опять был долог, нестроен и горяч спор Елисаветы с Петром, и по-прежнему безнадежен, – и разлились, взволнованные и тоскующие, смутным беспокойством истомив уравновешенность мисс Гаррисон.
Сестры остались одни. Они вышли на нижний балкон, сидели молча и притворялись, что читают. Они чего-то ждали. Ожиданием ускорялся подымающий грудь стук сердец.
Елисавета уронила книгу на колени и, вдруг нарушив знойное молчание, сказала:
– Мне кажется, он сегодня к нам приедет.
Повеял ветер, дрогнули гибкие ветки, какая-то пташка загомозилась, – и казалось, что тоскующий сад обрадовался торопливо промчавшимся словам, резвым, звонким.
– Кто? – спросила Елена.
И вдруг покраснела от неискренности вопроса – знала же кто. Елисавета улыбнулась, глянула на нее и сказала:
– Триродов, конечно. Странно, что мы его ждем.
– Но он, кажется, обещал приехать, – нерешительно сказала Елена.
– Да, – отвечала Елисавета, – он что-то говорил там, у этого странного зеркала.
– Это было раньше, – возразила Елена.
– Да, и в самом деле, – сказала Елисавета. – Я все путаю. Не понимаю, как можно так скоро забыть.
– Да я и сама путаю немало, – удивляясь самой себе, говорила Елена. – Я почему-то чувствовала большую усталость.
Мягкий шум колес по песку приближался быстро и плавно. К дому по березовой аллее, медленно, останавливаясь уже, катился легкий шарабан, влекомый лошадью в английской упряжке. Сестры встали. Они были взволнованны. Но на лицах были привычно-любезные улыбки, и руки не дрожали.
Триродов отдал вожжи Кирше. Кирша отъехал.
Первая встреча была странно-неловкою. Смущение сестер пробивалось под любезно-пустыми фразами. Прошли в гостиную. Рамеев вышел, приветствуя гостя, и оба брата Матовы. Начались взаимные приветы, – знакомство, – незначащие речи, – все, как у всех и всегда.
Петр был враждебно неловок. Он говорил отрывисто и с явною неохотою. Миша смотрел любопытными глазами. Ему Триродов понравился, – был приятен, да и раньше Миша слышал о нем нечто, обязывающее к хорошему отношению.
Разговор струился, быстрый и вежливый. О том, что сестры были у Триродова, не сказано было ни слова.
Рамеев сказал:
– Мы много о вас слышали. Рады вас видеть.
Триродов улыбался, и улыбка его казалась слегка насмешливою. Елисавета спросила:
– Вам кажется, что слова об удовольствии видеть – только фраза?
Как-то резко прозвучали эти слова. Елисавета заметила это и покраснела. Рамеев глянул на нее с удивлением. Триродов сказал:
– Нет, я этого не думаю. Есть радость встреч.
– Так по привычке говорят, принято, – тихо сказал Петр.
Триродов с улыбкою глянул на него и обратился к Рамееву:
– Говорю это совершенно искренно, – я рад, что познакомился с вами. Я живу очень уединенно и потому тем более рад счастливому случаю, – тому, что дело привело меня к вам.
– Дело? – с удивлением спросил Рамеев.
– О, только два слова, предварительно, – сказал Триродов. – Хочу расширить свое хозяйство.
С легкою печалью в звуке голоса Рамеев сказал:
– Вы купили лучшую половину Просяных Полян.
Триродов говорил:
– Она мне немного мала. Купил бы и остальное – для моей колонии.
– Это – часть Петра и Миши, – сказал Рамеев. – Не хотелось бы продавать остальное.
– Что касается меня, – сказал Петр, – я бы с удовольствием продал, пока "товарищи" не отобрали даром.
Миша молчал, но видно было, что ему противна и неприятна мысль о продаже родной земли. Казалось, что он сейчас заплачет. Рамеев сказал:
– По-моему, продавать не надо. Я бы не советовал этого делать. Мишиной части до его совершеннолетия не продам, да и тебе, Петр, не советую.
И обрадовался Миша, благодарно глянул на Рамеева. Рамеев продолжал:
– Я лучше укажу вам другой участок. Он тоже продается и будет вам, может быть, удобен.
Триродов поблагодарил.
Разговор перешел на его учебное заведение. Рамеев сказал:
– По этой школе вам приходится иметь дело с директором народных училищ. Как вы с ним ладите?
Триродов презрительно усмехнулся.
– Да никак, – сказал он.
– Тяжелый человек этот господин с дамским голосом, – сказал Рамеев. – Холодный карьерист. Он вам постарается повредить.
Триродов спокойно ответил:
– Я привык. Мы все к этому привыкли.
– Могут закрыть школу, – насмешливо и резко сказал Петр.
– Могут и не закрыть, – возразил Триродов.
– Ну, а если? – настаивал Петр.
– Будем надеяться на лучшее, – сказал Рамеев.
Елисавета ласково глянула на отца. Триродов спокойно говорил:
– Можно закрыть школу, но довольно трудно помешать людям жить на земле и вести хозяйство. Если школа станет не только школою, но и образовательным хозяйством, то она с успехом заменит крупные хозяйства землевладельцев.
– Ну, это утопия, – досадливо сказал Петр.
– Осуществим утопию, – так же спокойно возразил Триродов.
– А для начала разорим то, что есть? – спросил Петр.
– Почему? – с удивлением спросил Триродов.
Странно волнуясь, говорил Петр: