В хитрых черных глазах его вспыхнул презрительный огонек. Он думал, что Передонов пришел просить денег в долг, и решил, что больше полутораста рублей не даст. Многие в городе чиновники должны были Скучаеву более или менее значительные суммы. Скучаев никогда не напоминал о возврате долга, но зато не оказывал дальнейшего кредита неисправным должникам. В первый же раз он давал охотно, по мере своей свободной наличности и состоятельности просителя.
– Вы, Яков Аникиевич, как городской голова – первое лицо в городе, – сказал Передонов, – так мне надо поговорить с вами.
Скучаев принял важный вид и слегка поклонился, сидя в кресле.
– Про меня в городе всякий вздор мелют, – угрюмо говорил Передонов, – чего и не было, наплетут.
– На чужой роток не накинешь платок, – сказал хозяин, – а впрочем, в наших палестинах, известно, кумушкам что и делать, как не язычки чесать.
– Говорят, что я в церковь не хожу, а это неправда, – продолжал Передонов, – я хожу. А что на Ильин день не был, так у меня тогда живот болел, а то я всегда хожу.
– Это точно, – подтвердил хозяин, – это могу сказать, случалось вас видеть. А впрочем, ведь я не всегда в вашу церковь хожу. Я больше в монастырь езжу. Так уж это у нас в роду повелось.
– Всякий вздор мелют, – говорил Передонов. – Говорят, будто бы я гимназистам гадости рассказываю. А это вздор. Конечно, иногда расскажешь на уроке что-нибудь смешное, чтоб оживить. У вас у самого сын – гимназист. Ведь он вам ничего такого про меня не рассказывал?
– Это точно, – согласился Скучаев, – ничего такого не было. А впрочем, ведь они, мальчишки, прехитрый народ: чего не надо, того и не скажут. Оно, конечно, мой еще мал, сболтнул бы по глупости, однако ничего такого не сказывал.
– Ну, а в старших классах они сами все знают, – сказал Передонов, – да я и там худых слов не говорю.
– Уж это такое дело, – отвечал Скучаев, – известно, гимназия – не базарная площадь.
– А у нас уж такой народ, – жаловался Передонов, – того наблекочут, чего и не было. Так вот я к вам: вы – городской голова.
Скучаев был весьма польщен тем, что к нему пришли. Он не совсем понимал, для чего это и в чем тут дело, но из политики не показывал и вида, что не понимает.
– И еще про меня худо говорят. – продолжал Передонов, – что я с Варварой живу. Говорят, что она мне не сестра, а любовница. А она мне, ей-богу, сестра, только дальняя, четвероюродная, на таких можно венчаться. Я с нею и повенчаюсь.
– Так-с, так-с, конечно, – сказал Скучаев, – а впрочем, венец делу конец.
– А раньше нельзя было, – говорил Передонов, – у меня важные причины были. Никак нельзя. А я бы давно повенчался. Уж вы мне поверьте.
Скучаев приосанился, нахмурился и, постукивая пальцами, пухлыми и белыми, по темной скатерти на столе, сказал:
– Я вам верю. Если так, то это, действительно, другой разговор. Теперь я вам верю. А то, признаться сказать, сомнительно было, как это вы с вашей, с позволения сказать, подругой не венчавшись живете. Оно сомнительно, знаете, потому, ребятенки – острый народ; они перенимают, если что худое. Доброму их трудно научить, а худое само. Так оно, точно, сомнительно было. А впрочем, кому какое дело, – я так об этом сужу. А что вы пожаловали, так это мне лестно, потому что мы хоть и лыком шиты, дальше уездного училища свету не видали, ну, а все-таки почтен доверием общества, третий срок головой хожу, так мое слово у господ горожан чего-нибудь да стоит.
Скучаев говорил и все больше запутывался в своих мыслях, и ему казалось, что никогда не кончится ползущая с его языка канитель. И он оборвал свою речь и тоскливо подумал:
"А впрочем, ровно бы из пустого в порожнее переливаем. Беда с этими учеными, – думал он, – не поймешь, чего он хочет. В книгах-то ему все ясно, ученому человеку, а вот как из книги нос вытащит, так и завязнет и других завязит".
Он с тоскливым недоумением уставился на Передонова, острые глаза его потухли, тучное тело осунулось, он казался уж не тем бодрым деятелем, как давеча, а просто глуповатым стариком.
Передонов тоже помолчал немного, как бы завороженный хозяиновыми словами, потом сказал, щуря глаза с неопределенно-хмурым выражением:
– Вы – городской голова, так вы можете сказать, что все это – вздор.
– То есть, насчет чего же? – осторожно осведомился Скучаев.
– А вот, – объяснил Передонов, – если в округ донесут, что я в церковь не хожу или там другое что, так вот, если приедут и спрашивать будут.
– Это мы можем, – сказал голова, – это уж вы, во всяком случае, будьте благонадежны. Если что, так уж мы за вас постоим, – отчего же за хорошего человека слова не замолвить. Хоть адрес вам от думы поднесем, если понадобится. Это мы все можем. Или, примерно, звание почетного гражданина, – отчего же, понадобится, все можно.
– Так уж я буду на вас надеяться, – сказал Передонов угрюмо, как бы отвечая на что-то не совсем приятное для него, – а то директор все меня притесняет.
– С-с, скажите! – воскликнул Скучаев, с соболезнованием покачивал головою, – не иначе, как так надо полагать, что по наговорам. Николай Власьевич, кажется, основательный господин, даром никого не обидит. Как же, по сыну вижу. Серьезный господин, строгий, поблажки не дает и различек не делает, одно слово – основательный господин. Не иначе, что по наговорам. С чего же у вас с ним контры?
– Мы с ним во взглядах не сходимся, – объяснил Передонов. – И у меня в гимназии есть завистники. Все хотят быть инспекторами. А мне княгиня Волчанская обещала выхлопотать инспекторское место. Вот они и злятся от зависти.
– Так-с, так-с, – осторожно сказал Скучаев. – А впрочем, что же это мы сухопутный разговор делаем. Надо закусить да выпить.
Скучаев нажал пуговку электрического звонка около висячей лампы.
– Удобная штука, – сказал он Передонову. – А вам бы в другое ведомство перейти следовало. Вы нам, Дашенька, соберите, – сказал он вошедшей на звонок миловидной девице атлетического сложения, – закусочки какой-нибудь да кофейку горяченького, понимаете?
– Слушаю, – ответила Дашенька, улыбаясь, и ушла, ступая удивительно, по ее сложению, легко.
– В другое ведомство, – опять обратился Скучаев к Передонову. – Хотя бы в духовное, например. Если взять духовный сан, то священник из вас вышел бы серьезный, обстоятельный. Я могу посодействовать. У меня есть преосвященные хорошие знакомые.
Скучаев назвал несколько епархиальных и викарных епископов.
– Нет, я не хочу в попы, – отвечал Передонов, – я ладану боюсь. Меня тошнит от ладана и голова болит.
– В таком разе в полицию тоже хорошо, – советовал Скучаев. – Поступите, например, в становые. На вас, позвольте узнать, какой чин?
– Я – статский советник, – важно сказал Передонов.
– Вот как! – воскликнул Скучаев, – скажите, какие вам большие чины дают. И это за то, что ребят обучаете? Скажите, что значит наука! А впрочем, хотя по нынешним временам иные господа нападают на науку, а без науки не проживешь. Вот я сам хоть только в уездном учился, а сына в университет направляю. Через гимназию, известно, почти силком редеть, прутом, а там и сам пойдет. Я его, знаете, сечь никогда не секу, а только как заленится или так в чем проштрафится, возьму за плечи, поведу к окну, – там у нас в саду березы стоят. Покажу ему березу, – это, говорю, видишь? Вижу, папенька, вижу, говорит, больше нe буду. И точно, помогает, заправится мальчуган, будто его и на самом деле постегали. Ох, дети, дети! – вздыхая, закончил Скучаев.
У Скучаева Передонов просидел часа два. После делового разговора последовало обильное угощение.
Скучаев угощал, – как и все, что делал, – весьма степенно, словно важным делом занимался. Притом он старался делать это с какими-нибудь хитрыми коленцами. Подавали глинтвейн в больших стаканах, совсем как кофе, и хозяин называл его кофейком. Рюмки для водки подали с отбитыми и обточенными донышками, чтоб их нельзя было поставить на стол.
– Это у меня называется: налей да выпей, – объяснил хозяин.
Пришел еще купец Тишков, седой, низенький, веселый и молодцеватый, в длинном сюртуке и сапогах бутылками. Он пил много водки, говорил под рифму всякий вздор очень весело и быстро и, очевидно, был весьма доволен собою.
Передонов сообразил наконец, что пора итти домой, и стал прощаться.
– Не торопитесь, – говорил хозяин, – посидите.
– Посидите, компанию поддержите, – сказал Тишков.
– Нет, мне пора, – отвечал озабоченно Передонов.
– Ему пора, ждет сестра, – сказал Тишков и подмигнул Скучаеву.
– У меня дела, – сказал Передонов.
– У кого дела, тому от нас хвала, – немедленно же отвечал Тишков.
Скучаев проводил Передонова до передней… На прощанье обнялись и поцеловались. Передонов остался доволен этим посещением.
"Голова за меня", – уверенно думал он.
Вернувшись к Тишкову, Скучаев сказал:
– Зря болтают на человека.
– Зря болтают, правды не знают, – тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой.
Видно было, что он не думает о том. что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.
– Он ничего, парень душевный, и выпить не дурак, – продолжал Скучаев, наливая и себе и не обращая внимания на рифмачество Тишкова.
– Если выпить не дурак, значит парень так и сяк, – бойко крикнул Тишков и опрокинул рюмку в рот.
– А что с мамзелью вяжется, так это что же! – говорил Скучаев.
– От мамзели клопы в постели, – ответил Тишков.
– Кто богу не грешен, царю не виноват!
– Все грешим, все любить хотим.
– А он хочет грех венцом прикрыть.
– Грех венцом прикроют, подерутся и завоют.
Так разговаривал Тишков всегда, если речь шла не о деле его собственном. Он бы смертельно надоел всем, но к нему привыкли и уже не замечали его бойко произносимых скороговорок; только на свежего человека иногда напустят его. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества и действовал с неуклонностью хитро придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные, отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или и не жил никогда, и ничего не видит в живом мире и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов.
IX
На другой день Передонов пошел к прокурору Авиновицкому.
Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами и нес по улицам пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно-обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, – и шли они медленно, словно ничто ни к чему их не побуждало, словно едва одолевали они клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды божьей радости над землею, были живы и бежали, и играли, – но уже и на них налегла косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица.
Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, – и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, – потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как некий демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою.
Его чувства были тупы, и сознание его было растлевающим и умертвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямостоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. Чисто вымытых гимназистов он презирал и преследовал. Он называл их ласкомойками. Неряхи были для него понятнее. У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, – и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их. Также и встречи с людьми. Особенно с чужими и незнакомыми, которым нельзя сказать грубость. Быть счастливым для него значило ничего не делать и, замкнувшись от мира, ублажать свою утробу.
А вот теперь приходится поневоле, – думал он, – итти и объясняться. Какая тягость! Какая докука! И еще если бы можно было напакостить там, куда он идет, а то нет ему и этого утешения.
Прокуроров дом усилил и определил в Передонове его тягостные настроения в чувстве тоскливого страха. И точно, этот дом имел сердитый, злой вид. Высокая крыша хмуро опускалась над окнами, пригнетенными к земле. И дощатая обшивка, и крыша были когда-то выкрашены ярко и весело, но от времени и дождей окраска стала хмурою и серою. Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные для отражения вражьих нападении, постоянно были на запоре. За ними гремела цепь, и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего.
Кругом тянулись пустыри, огороды, кривились лачуги какие-то. Против прокуророва дома – длинная шестиугольная площадь, посредине углубленная, заросшая травою, вся немощенная. У самого дома торчал фонарный столб, единственный на всей площади.
Передонов медленно, неохотно поднялся по четырем пологим ступенькам на крыльцо, покрытое дощатою двускатною кровелькою, и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, с резким и продолжительным дребезжанием. Невдолге послышались крадущиеся шаги. Кто-то подошел к двери на цыпочках и остановился там тихо-тихо. Должно быть, смотрел в какую-нибудь незаметную щель. Потом загремел железный крюк, дверь открылась, – на пороге стояла черноволосая, угрюмая, рябая девица с подозрительно-озирающими все глазами.
– Вам кого? – спросила она.
Передонов сказал, что пришел к Александру Алексеевичу по делу. Девица его впустила. Переступая порог, Передонов зачурался про себя. И хорошо, что поспешил: не успел еще он снять пальто, как уже в гостиной послышался резкий, сердитый голос Авиновицкого. Голос у прокурора всегда был устрашающий, – иначе он и не говорил. Так и теперь, сердитым и бранчивым голосом он еще из гостиной кричал приветствие и выражение радости по тому поводу, что наконец-то Передонов собрался к нему.
Александр Алексеевич Авиновицкий был мужчина мрачной наружности, как бы уж от природы приспособленный для того, чтобы распекать и разносить. Человек несокрушимого здоровья, – он купался ото льда до льда, – казался, он, однако, худощавым, так сильно зарос он бородою черною с синеватым отливом. Он на всех наводил если не страх, то чувство неловкости, потому что, не уставая, кого-нибудь громил, кому-нибудь грозил Сибирью да каторгою.
– Я по делу, – сказал Передонов смущенно.
– С повинной? человека убили? поджог устроили? почту ограбили? – сердито закричал Авиновицкий, пропуская Передонова в зал. – Или сами стали жертвой преступления, что более чем возможно в нашем городе? Город у нас скверный, а полиция в нем еще хуже. Удивляюсь еще я, отчего на этой вот площади каждое утро мертвые тела не валяются. Ну-с, прошу садиться. Так какое же дело? преступник вы или жертва?
– Нет, – сказал Передонов, – я ничего такого не сделал. Это директор рад бы меня упечь, а я ничего такого.
– Так вы повинной не приносите? – спросил Авиновицкий.
– Нет, я ничего такого, – боязливо бормотал Передонов.
– Ну, а если вы ничего такого, – со свирепыми ударениями на словах сказал прокурор, – так я вам предложу чего-нибудь этакое.
Он взял со стола колокольчик и позвонил. Никто не шел. Авиновицкий схватил колокольчик в обе руки, поднял неистовый трезвон, потом бросил колокольчик на пол, застучал ногами и закричал диким голосом.
– Маланья! Маланья! Черти, дьяволы, лешие!
Послышались неторопливые шаги, вошел гимназист, сын Авиновицкого, черноволосый коренастый мальчик, лет тринадцати, с весьма уверенными и самостоятельными повадками. Он поклонился Передонову, поднял колокольчик, поставил его на стол и уже потом сказал спокойно:
– Маланья на огород пошла.
Авиновицкий мгновенно успокоился и, глядя на сына с нежностью, столь не идущею к его обросшему и сердитому лицу, сказал:
– Так ты, сынок, добеги до нее, скажи, чтоб она собрала нам выпить и закусить.
Мальчик неторопливо пошел из горницы. Отец смотрел за ним с горделивою и радостною улыбкою. Но уже когда мальчик был в дверях, Авиновицкий вдруг свирепо нахмурился и закричал страшным голосом так, что Передонов вздрогнул:
– Живо!
Гимназист побежал, и слышно стало, как захлопали стремительно открытые и с треском закрытые двери. Отец послушал, радостно улыбнулся толстыми, красными губами, потом опять заговорил сердитым голосом:
– Наследник. Хорош, а? Что из него будет, а? Как вы полагаете? Дураком может быть, но подлецом, трусом, тряпкой – никогда.
– Да, что ж, – пробормотал Передонов.
– Ныне люди пошли – пародия на человеческую породу, – гремел Авиновицкий. – Здоровье пошлостью считают. Немец фуфайку выдумал. Я бы этого немца в каторжные работы послал. Вдруг бы на моего Владимира фуфайку! Да он у меня в деревне все лето сапог ни разу не надел, а ему – фуфайку! Да он у меня избани на мороз нагишом выбежит, да на снегу поваляется, а ему – фуфайку. Сто плетей проклятому немцу!
От немца, выдумавшего фуфайку, перешел Авиновицкий к другим преступникам.
– Смертная казнь, милостивый государь, не варварство! – кричал он. – Наука признала, что есть врожденные преступники. Этим, батенька, все сказано. Их истреблять надо, а не кормить на государственный счет. Он – злодей, а ему на всю жизнь обеспечен теплый угол в каторжной тюрьме. Он убил, поджег, растлил, а плательщик налогов отдувается своим карманом на его содержание. Нет-с, вешать много справедливее и дешевле.
В столовой накрыт был круглый стол белою с красною каемкою скатертью и на нем расставлены тарелки с жирными колбасами и другими снедями, солеными, копчеными, маринованными и графины и бутылки разных калибров и форм со всякими водками, настойками и наливками. Все было по вкусу для Передонова и даже некоторая неряшливость убранства была ему мила.
Хозяин продолжал громить. По поводу съестного обрушился на лавочников, а затем заговорил почему-то о наследственности.
– Наследственность – великое дело! – свирепо кричал, он. – Из мужиков в баре выводить – глупо, смешно, нерасчетливо и безнравственно. Земля скудеет, города наполняются золоторотцами, неурожаи, невежество, самоубийства – это вам нравится? Учите мужика, сколько хотите, но не давайте ему чинов за это. А то крестьянство теряет лучших членов и вечно останется чернью, быдлом, а дворянство тоже терпит ущерб от прилива некультурных элементов. У себя в деревне он был лучше других, а в дворянское сословие он вносит что-то грубое, нерыцарское, неблагородное. На первом плане у него нажива, утробные интересы. Нет-с, батенька, касты были мудрое устройство.