- Покажи накладную.
- Зачем она тебе? По два рубля за час расхватают.
- А в накладной? Покажи.
- Ну, полтора, рубль двадцать. Два сорта прислали.
- Так и будем торговать. Иначе нас на неделю тут хватит.
- Трусоват ты, как я погляжу.
- Трусоват, трусоват.
- Ты же сорок рублей уже отдал. Проторгуешься!
- Это так, - усмехнулся Павел. - Отдал, как вор, а работать хочу, как честный. Не сходится, это так.
- Знаешь, давай я поторгую. Ты еще и не оформлен, заявления твоего еще нет. Ты только рядом побудь, чтобы видели, что есть около меня человек. Если что, спрос будет с меня.
- Так не пойдет. Кто я, по-твоему?
- Павел Шорохов. Бывший знаменитый директор крупнейшего гастронома. Бывший заключенный. Бывший змеелов. Мой любовник. Тоже, может быть, бывший?
- Жаль, что они всю водку унесли. Жаль.
- Я открываю, Паша. Люди сходятся, покупатели. Первые!
- Что ж, открывай.
13
Между открытием и закрытием торговли прошло не больше часа. Вера была права. И никто из покупавших не усомнился в цене, одного боялись, что не хватит или что в следующем ящике слива будет похуже. Павел вскрывал ящики. Он скинул пиджак, засучил рукава, Вера велела ему нацепить передник - она и передник для него припасла, - что ж, так и работают на подсобке: открой, принеси, унеси. А затем награда: бутылка.
И когда кончились сливы, когда последние и уже незадачливые покупатели, скользнув обиженными глазами по коробкам с ненужными им консервами, ушли, Павел, шутя, потребовал этой бутылки:
- Хозяйка, с тебя причитается.
- Все тебе будет, Пашенька, все! - В ней еще жил азарт, она сладко пропахла сливой, она готова была на все, хоть немедля. - Здесь? Сейчас? Она огляделась, ища хоть какой-нибудь затененный уголок, она не шутила. Одно стекло. Хоть бы какая-нибудь подсобка была, загородочка. Построим!
- Да, а пока нас могут не понять, - усмехнулся Павел.
- Перерыв! Нет, магазин вообще закрывается! Эти консервы никому не нужны! Идем! - Липкой, сладкой рукой, пропахшей сливой и деньгами, богом и чертом, она притянула за подбородок к себе Павла, целуя его, впиваясь в него сладкими губами.
Сгребли, не считая, выручку в хозяйственную сумку, сдвинули ставни, навесили замки и бегом, бегом, да, почти бегом, - к красному дому, жаркому, манящему, сулящему.
Потом уже, когда отделились друг от друга, когда снова только стук сердца в ушах, когда снова дивился высокому потолку, на Павла вдруг такая нахлынула печаль, такая тоска, что хоть криком кричи, как от боли, от страшной боли, как кричал Петр Григорьевич.
- Что с тобой, миленький? - Она этот крик услышала в нем, хоть он и сдержал его в себе, прихватил. - Хочешь выпить? - Она бесстыдно перелезла через него, голая вступила в прорвавшуюся в щель занавесок яркую полосу света, тут теплей ей было идти, она совершенно не заботилась, что ее рассматривают, а может быть, заботилась, чтобы ее получше рассмотрели и трезвыми, отпылавшими глазами. Только очень уверенные в себе женщины не страшатся таких трезвых мужских глаз. Она не страшилась.
Ее комната, пока Вера хозяйничала у бара, Павел оглядел ее комнату, в первый раз всмотрелся во все, что окружало ее, к чему она прикасалась, мимо чего проходила, - вся мебель, все вещи здесь, они были предназначены служить чувственному, нагому этому телу, они ожили от наготы своей хозяйки. Зеркала, много было зеркал. Она все время была видна со всех сторон. Она стояла к нему спиной, а он видел ее руки, достающие бокалы, она пошла к нему, а он видел ее спину, ее бедра. Красного дерева комод был изогнут, как ее бедра. Две старинные картины на стене продолжали их сюжет, там тем же занимались нагие дамы и нагие кавалеры, чем и они сейчас занимались, но на картинах чуть-чуть стыдились все-таки. В зеркалах и себя он узрел. Не узнал сперва в этих подушках - сухотелого, напрягшегося, но поверженного в мягкое.
Она подошла, неся у груди два бокала, там, в зеркале, возникла картина: нагая красавица, опустившись на колени, протягивала своему возлюбленному бокал с вином. В возлюбленном Павел узнал себя. Он смотрел, как он протягивает руку, как он пьет, как она потом приникает к нему. Это не с ним все происходило, это происходило на тех двух картинах и на той, в зеркале.
Вдруг заверещал телефон - этот вопль из иного мира. Павел не успел удержать Веру, она выскользнула, побежала на звонок, погрузнев, подурнев, будто короче стали у нее ноги.
- Да, он у меня, а где же ему еще быть? - сказала она в трубку, выслушав чей-то напористый фальцет. Павел узнал голос: звонил Митрич.
- Да, за час все продали! Чем занимаемся? - Она оглянулась на Павла, придержала рукой качнувшиеся груди. - Паш, чем мы занимаемся? - Ей было весело, она была горда своей победой, ее губы сложились для озорного ответа: - Сказать?.. Что, что? - Она разом посерьезнела. - Ох, а мы и забыли! Ну, забыла, забыла! Хорошо, сейчас примчимся! - Вера повесила трубку, пошла к Павлу, подхватив по дороге халат, спряталась в него. - Паша, ведь похороны сегодня. Петра Григорьевича хоронят. Митрич велел приезжать. Раскричался даже. Как это я забыла?..
14
Пьяноватый, выпитый, Павел явился на похороны друга. Ну, пусть не друга, а человека, которого уважал. И человека, от которого последние принял слова. И ту тетрадь... Все забыл! Успел уже и провороваться и изваляться. Все забыл! Он клял себя, ему было стыдно людям в глаза смотреть. А Вера, эта бойкая, напористая бабенка, эта нагая красавица, эта, не поймешь, кто еще, а она сейчас в своем черном, строгом платье - успела, сообразила, что надеть, хотя собрались за минуту, - она сейчас была сама печаль, сама скорбь. Только глаза бедовые никак не могла пригасить, золотые свои цепочки и браслеты забыла снять, и рдели сухо у нее губы, она забыла их укрыть помадой.
Лена взглянула на Павла, когда он робко встал в дверях комнаты, где теперь лежал в гробу Петр Григорьевич, и отвернулась. Коротко взглянула, но этот взгляд обжег Павла. Она была какая-то на себя не похожая. Без сестринского своего халата, поэтому? Она была не в черном, а белом платье, печаль жила не в цвете ее одежды, хотя и белый цвет сродни печали, а в ее лице. Она не наигрывала печаль, не надумывала для себя ее, печаль владела ею.
В комнате было полно народу, много женщин, многие плакали. Мужчины были в своих вечерних темных костюмах, женщины в своих нарядных темных платьях. Показалось, все вырядились, чтобы идти в театр, но посреди комнаты стоял гроб, он уже утонул в цветах, только лицо Петра Григорьевича белело. Похорошевшее лицо. Смерть отпустила или так гример исхитрился? Таким был Петр Григорьевич раньше, лет с десяток назад. Это было лицо сильного человека, справедливого человека - в том неправом, увертливом мире, в который неведомо как занесла его судьба.
Мужчины, пришедшие проститься с Петром Котовым, были немолоды, осанисты, грузноваты. Многих Павел знал, узнавал, хотя за пять лет, всего за пять лет иные из них превратились в стариков. Мужчинам было в тягость молча стоять у гроба, а тут, в этой узкой комнате, затеяли что-то вроде почетного караула, время от времени происходило движение: одна четверка отходила от гроба, другая подходила, двое вставали в ногах, двое в голове.
Митрич появился за спиной у Павла, вытолкнул его вперед.
- К голове, к голове, другом тебе был. - Митрич тут всем распоряжался. - Саша, и ты теперь постой.
Скосив глаза, Павел увидел стройного паренька в солдатской форме с ефрейторскими лычками. Солдатская одежда была новенькой, хорошо подогнанной, с каким-то явным вольным допуском, когда солдат одет не хуже офицера, а, приглядись, и получше. Сын был больше похож на мать, красив ее былой румяной красотой, но статен был в отца. Парень тоже скосил глаза на Павла, из мужчин они тут самыми молодыми были, между ними возник союз. Павел, нарушая ритуал, положил парню руку на плечо, а тот кивнул ему.
И женщины, собравшиеся тут, были немолоды, но были и очень молоденькие, начинающие, наверное, продавщицы из магазина Котова. Этим все было тут внове, интересно, занятно, они даже не умели притвориться печальными. То, что случилось с этим старым человеком, справедливым, по-пустому не гонявшим их, и которого конечно же очень жаль, это страшное, что случилось с ним, их самих не могло коснуться, бесконечно было далеко от них, бестревожно далеко.
Печаль в этой комнате держалась на двух женщинах. На Тамаре Ивановне, которая еще ничего не поняла, беду свою еще не расслышала и только как бы прислушивалась к чему-то, плача, но только как бы готовясь еще к слезам. И печаль жила в Лене. Она поближе была к смерти, чем все тут, знала, как умирают люди. Смерть этого человека, последние дни, как он их прожил, слова, какие она от него услышала, возвысили его в ее глазах, он ей близким стал, хотя она и была приставлена к нему по долгу службы, работала у него за деньги.
А сын, о котором так горевал Петр Григорьевич, а мальчик этот в сшитой на заказ солдатской форме, что у него на душе? Павел не снимал руки с его плеча, Павел верил, хотел верить, что этому мальчику, сыну покойного, что ему сейчас тяжко, больно, что он потому только не плачет, что еще не осознал до конца свою потерю. Сам же Павел терзался, винил себя, что забыл об этом человеке в гробу, что явился к нему, сам себе противный, сам себе ненавистный. Вера догадливо не лезла к нему на глаза, забилась в уголок. Но все равно и из угла этого, отразившись в стеклянной поверхности двери, светились ее глаза, поблескивало ее золото.
В этой узкой комнате, всегда бывшей жильем, среди мебели и вещей для жизни, затеяли держать речи, как если бы прощались с человеком в каком-нибудь торжественном зале, специально предназначенном для этого, со стертыми приметами жизни.
Собравшиеся были не ораторами. Слова давались им трудно, они повторяли друг друга. Только и звучало: "Такой человек... Наш Петр Великий... Пусть земля ему будет пухом..." Сколько этого земляного пуха понанесли к гробу, горы целые, пока Митрич, а он вел панихиду, тоже помянув этот пух, подвел черту церемонии.
Теперь надо было вынести гроб. Понесли друзья, среди которых оказался и Павел, оказался и Митрич.
Автобус уже ждал, по полозьям гроб вскользнул в его нутро. Все стали рассаживаться, чтобы ехать на кладбище, - кто в автобус, кто в свои собственные машины. Тут ни одной не было "Волги", но и ни одного "Москвича" или "Запорожца", тут царили только "Жигули". Это были совсем новые машины, со всяческими усовершенствованиями, с мощными фарами, высокими или круглыми антеннами, с солнцезащитными устройствами, с дисками по специальному заказу, на ветровых стеклах этих машин обязательно покачивались какие-то куколки, амулетики, даже скелетики. Павел понял, взглянув на машины, что за народ приехал проститься с Котовым. Деньги были, да, деньги у них были, но положение обязывало их не прыгать выше "Жигулей". Это все были торговые боссы из небольших магазинов, умный все народ, не вылезавший и не бахвалившийся тем, что имел. И все же и вылезало их существо и бахвалилось. Умные мужики, а наряжали свои машины, как купчихи дочерей.
Тронулся автобус. Тронулась вереница "Жигулей". Павел насчитал их до десятка в эскорте. Что же, с почетом покатил в свой последний путь Петр Котов. Или же невелик был этот "жигулиный" почет? Не поймешь. С какой меркой подходить. Жаль, а вот жаль, что никто не поехал за автобусом на мотоцикле, на таком вот тигре, на котором гонял Петр Григорьевич почти до самой своей смерти. И чтобы рык моторный взорвал тишину, перерычав это "жигулиное" урчание. Павел наклонился к Саше, они сидели в автобусе рядом:
- Ты-то водишь мотоцикл?
- Нет, не моя стихия.
- А твоя - в чем?
- Ну, как вам сказать?..
- Теперь, наверное, из армии его отпустят?! - встрепенулась Тамара Ивановна и с надежной поглядела на Митрича.
- Похлопочем, подключим кое-кого! - обнадежил Митрич.
- Сколько тебе осталось служить? - спросил Павел.
- Сто пять дней.
- Дни считаешь?
- А ты не считал? - спросил Митрич.
- Сравнил!
- Все одно - несвобода.
Автобус катил, они сидели у изголовья гроба, накрытого крышкой, и вот так разговаривали, уже отрешаясь от человека, которого провожали на кладбище, готовые друг с другом заспорить, уже было заспорившие. Павел одернул себя, не стал возражать. Да что ему Митрич? Этот круглый колобок укатился и тут от горя, какие бы грустные мины он не строил. Он тут распоряжался, а не прощался, он стал нужен Тамаре Ивановне, ее сыну, он понимал, что нужен, и что-то уже для себя выгадывал из этого положения. Но почему он так кинулся искать какие-то записи, какие, возможно, остались после Петра Котова? Чего он испугался? Тетрадь, спрятанная в камере хранения на Рижском вокзале, все сильнее притягивала к себе Павла. Но и боязно ему было. Что там? Это как с нарытой кучкой земли под высохшим, но живым стволом саксаула в пустыне. Раз нарыта земля, значит, кто-то там есть, укрывается. Варан? Фаланга? Или там клубок змей? Но все ли они там, не уползла ли какая-нибудь за добычей? Оглянись, прежде чем ворошить это гнездо. Помедли, подумай. Вот Павел и медлил, боясь заглянуть в тетрадь, боясь, что начнут из нее выскакивать такие новости, которые не менее ядовиты, чем змеи. И снова спрашивал себя, почему ему, а не этому вот вполне уже взрослому парню, родному сыну, завещал свою тетрадь Петр Григорьевич?
- После армии чем собираешься заняться? - спросил у Саши Павел.
- Еще не решил.
- Пойдет в институт! - горячо сказала Тамара Ивановна, будто споря.
- В какой, мама?
- А в такой, где получишь хорошую профессию. Это уж твоя забота.
- А мы поможем, поможем! - подхватил Митрич.
- Зачем, мама, зачем мне ваш институт?
- Как это?!
- Сколько я буду получать, когда я его кончу? Сто двадцать?
- Так, так, так! - заинтересовался Митрич. - По стопам отца, может быть, хочешь пойти?
- Нет, те же сто двадцать, ну, двести, если не красть.
- Ну, это грубо! - сказал Митрич. - Мы, знаешь ли, головой работаем. Государство от нас получает все сполна, до копеечки.
- Рад за вас, если вы такие хорошие, - улыбнулся парень. - А я буду телевизоры чинить, радиоприемники, мерекаю немного в этом деле, дружки, если надо, подучат, курсы там какие-нибудь кончу. Это в свободное время, в дневные часы.
- А в вечерние? - поинтересовался Павел.
- Буду стучать на барабане, на тарелочках. Я - ударник. - И Саша, забывшись, легонько простучал пальцами по крышке гроба, но тотчас отдернул руку.
- Он и в армии в оркестре служит, - сказала Тамара Ивановна. - Конечно, и это профессия, но там избаловаться можно.
- Везде избаловаться можно, - глянув на Павла, улыбнулся Саша. Он вообще был улыбчивый, и он был спокойный, миролюбивый, он возражал, не горячась. Похоже было, что он давно все для себя решил. И похоже было, что он ни в грош не ставил советы матери да и этого Митрича. Наверное, внимательно и улыбчиво выслушивая отца, он и с его мнением ничуть не считался. Своей мудростью жил паренек, улыбчивый, невозмутимый, иногда чуть-чуть ироничный. Новой чеканки поколение. Они свое возьмут, но без риска. Учиться? А зачем? На починке телевизоров, кончив какие-нибудь краткосрочные курсы, можно иметь много больше, чем имеет опытный инженер. А для души, да и для денег, снова для денег, - работа в каком-нибудь ансамбле, которых нынче столько, что даже в Кара-Кале один обосновался. Кричат, приплясывают, вихляя, безголосые, кудлатые, победоносные.
- Но музыке тоже надо учиться, - сказал Павел. - Годы и годы.
- Можно и так, а можно и сразу. Смотря какая музыка. Теперь у нас другая музыка.
- У нас, это у кого же, у молодых? - спросил Павел.
- Да, Павел Сергеевич. Даже вам нас уже не понять. А вы еще не совсем старый.
- Все же не совсем? - улыбнулся Павел, невольно перенимая эту спокойную улыбку.
- Не совсем, - улыбнулся Саша, благожелательный, разве чуть-чуть ироничный.
- Что говорить, неглупых ребятишек мы слепили, - сказал Митрич. Молодость пройдет - возьмутся за ум. Время еще для них не подоспело. А ум есть и спокойствие есть. Ценное качество - спокойствие. Стал замечать: умная у нас подрастает молодежь, спокойная. Не все, конечно, некоторые. На них и надежда. Что ж, барабань, Сашенька, барабань, чини свои ящики, чини. А надоест, вспомни, что был у твоего отца верный друг - Борис Дмитриевич Миронов. Александр Котов, сын Петра Котова. Это звучит. Поможем!
Так они ехали, сидя в похоронном автобусе, так разговаривали. Пресеклась жизнь, продолжалась жизнь. Того ли хотел для сына отец, иного ли, теперь уже неважно, он уже ничего не может теперь поделать. Он мучился, умирая. Не только от боли. "Жаль сына... Жаль жену..." Он платил, расплачивался за всю свою жизнь этой предсмертной мукой.
Хоронили Петра Котова на Долгопрудном кладбище. Оно было за чертой Москвы, из недавних. Здесь еще не тесно было. Здесь можно было предать земле тело, а не всего лишь пепел от тела. Петр Григорьевич по старинке хотел лежать в земле, это была его воля, высказанная жене незадолго до смерти. Больше ни о чем он для себя не попросил. Больше никаких напутствий, никаких пожеланий. Как ни выпытывал Митрич, никаких пожеланий, никаких поручений. Хоть записочки какой-нибудь после него не осталось ли? Ничего.
Долгопрудное кладбище было расчерчено на ровные квадраты, и эти квадраты были уже в обступи молодых деревьев, уже рдели цветами, венками. Но все же это еще было поле, недавний луг. Годы должны были пройти, чтобы стало кладбище кладбищем, затенилось, укрылось деревьями. Пожалуй, когда это случится, сюда уже Москва подойдет, окружит это скорбное место высокими белыми домами, замкнет, как замкнула некогда окраинное Ваганьково.
- Здесь бы и себе место приискать, - сказал Митрич, подставляя плечо под гроб, когда выносили его из автобуса.
- Рано тебе, Митрич, об этом думать, - сказал кто-то из несущих гроб. Ты живучий.
- Бог про это знает, а не мы с тобой. Нет, сюда не лягу, церкви нет.
- Давно ли, Борис Дмитрич, стал ты верующим? - спросил Павел, они шли рядом, и Павел никак не мог попасть в ногу с семенящим Митричем, сбивался с ноги.
- Давно, а сейчас и подавно.
- Мода?
- Мода - это спрос. Знать бы надо, товарищ экономист с высшим образованием. Ну, распахнули павильон? Начали?
- Вроде бы.
- А Павел-то у нас, Шорохов-то, заведует теперь фруктовым павильоном! громко объявил Митрич, полагая, что эту новость в самый раз сейчас сообщить тем, кто нес гроб, и тем, кто был поближе, шел за гробом. - На пару с Веруней нашей взялись за дело! Такие пироги! Еще и сосватаем их, как это водится у танцевальных пар в фигурном катании. Чем не фигуристы?
Смешок прошел среди тех, кто нес гроб.
Павел оглянулся, не услышала ли Митрича Лена. Она шла далеко позади, понурившись, отрешенно. Кажется, не услышала. А в самом конце процессии шла Вера, окруженная мужчинами. Кружок ее вел бойкую беседу, там смеялись, воровато прихватывая ладонями смеющиеся рты.
- Поженим, поженим! - не унимался Митрич. - Переведем "де-факто" в "де-юре". - Он было засмеялся, тоненько, радостно.
Павел недобро глянул на него.
- Забыл, Колобок, по какой земле катишься? Гроб несешь.
- Не горячись, не горячись, - делаясь строгим, спохватился Митрич. Твоя правда, хотя он не услышит. Между прочим, он меня Колобком не называл.