"Тэффи-юмористка - культурный, умный, хороший писатель. Серьезная Тэффи - неповторимое явление русской литературы, подлинное чудо, которому через сто лет будут удивляться". Слова Георгия Иванова оказались пророческими. Каждое новое издание Надежды Александровны Тэффи - любимейшей писательницы дореволюционного и эмигрантского читателя - обречено на успех. Поэтическое наследие Тэффи сегодня практически неизвестно, хотя в свое время стихи ее были очень популярны. На слова многих из них написаны романсы, прославившиеся в исполнении Александра Вертинского.
В настоящий сборник впервые вошли все три прижизненных поэтических сборника писательницы, а также рассказы, пьеса и воспоминания.
Содержание:
Е. Трубилова. Чудо Тэффи 1
Далекое 1
Семь огней 8
Литература в жизни 12
За убегающим бытом 15
Passiflora 16
Нежить 19
Шамрам: песни Востока 27
Стихотворения, не вошедшие в сборники 28
Ковчег 29
О ней 40
Примечания 42
Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая)
Черный ирис. Белая сирень
Е. Трубилова. Чудо Тэффи
"Тэффи, только ее! Никого, кроме нее, не надо", – распорядился Николай II, когда у него осведомились, кого из литераторов он желал бы видеть на страницах юбилейного издания, посвященного 300-летию Дома Романовых. Бунин, не расточительный на похвалы, писал ей, уговаривая поберечь свое здоровье: "Помните, как дороги вы не одним нам, а великому множеству людей, вы, совершенно необыкновенная!" "Она единственная, оригинальная, чудесная Тэффи! – вторил Куприн. – Любят ее дети, подростки, пылкая молодежь, и зрелые люди труда, и посыпанные сединою отцы". "Я не могу припомнить другого писателя, который вызывал бы такое единодушие у критиков и у публики", – соглашался с ними Марк Алданов.
"Лучшей, изящнейшей юмористкой нашей современности" называл ее А. Амфитеатров. Георгий Иванов продолжилэту мысль: "Тэффи-юмористка – культурный, умный, хороший писатель. Серьезная Тэффи – неповторимое явление русской литературы, подлинное чудо, которому через сто лет будут удивляться".
И вот прошло сто лет со времени ее дебюта в литературе. Обласканная славой в дореволюционной России, столь же горячо любимая соотечественниками в эмиграции, где она прожила тридцать с лишним лет, Надежда Александровна Тэффи после полувекового забвения на родине триумфально возвращается к российскому читателю. Вышло семь томов собрания ее сочинений (и до завершения его еще далеко), чуть ли не ежегодно переиздаются книги ее рассказов и воспоминаний. Кажется, колодец этот поистине бездонный, и при всем усердии публикаторов, влюбленных в творчество Тэффи, еще не скоро удастся вычерпать его до дна.
Однако новый читатель, успевший полюбить писательницу так же пылко, как ее современники, больше знает Тэффи-юмористку. Меньше известны ее серьезные произведения. И уж совсем мало – лирика.
Она писала стихи всю жизнь. Первое опубликованное ею произведение – стихотворение. Всего же при жизни Тэффи было издано три ее поэтических сборника: "Семь огней" (1910), "Passiflora" (1923) и "Шамрам: Песни Востока" (1923). Все они целиком представлены в настоящей книге.
Написанные то с языческой страстностью, то с христианским смирением, пряные и цветистые, греховные и кроткие, пропитанные духом любимого ею Востока и библейскими мотивами, стихотворения представят совсем иную, новую, незнакомую Тэффи – мятущуюся в поисках смысла жизни, сознающую тщету разделить "добра и зла единый хаос", пытающуюся "свечою малой озарить великую Божью тьму".
Стихи Тэффи становились романсами. Она любила напевать их под гитару. Пел ее романсы и Александр Вертинский, в чьем исполнении им – в отличие от их автора – удалось вернуться из эмиграции.
Этот том мы назвали "Черный ирис, белая сирень". "Черный ирис" – так назывался сборник рассказов Тэффи, вышедший в Стокгольме в 1921 году. "Белая сирень" – повторяющийся образ из "Семи огней" ("Я жизни жизнь! Я – белая сирень!.."). Черное и белое– аллегория двух начал, равно присутствующих в ее поэзии. Темное – беспокойное, смутное, мучительное, грешное. Светлое – нежное, ясное, ангельское. Черное и белое, добро и зло, смех и слезы.
Однажды некий тринадцатилетний подросток принес, робея, знаменитой Тэффи свои стихи. Она ласково угощала его тянучками и грушами, величала "молодым поэтом", "господином сочинителем", "коллегой по небесным соображениям". А потом призналась – всерьез (она никогда не заигрывала с детьми): "Я люблю стихи и сама пишу их, но… юмористка кормит поэтессу".
И это нечастое (если мерить по высокому счету) сочетание юмора и поэзии было органичным в Тэффи. Не зря она шутя сравнивала свое лицо с фронтоном древнегреческого театра с его смеющейся и плачущей масками. Два начала равно пронизывают все творчество Тэффи. Она сама знала за собой эту противоречивость натуры:
Меня любила ночь, и на руке моей
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день – я изменила ей
И стала петь о солнце и о счастье.Дорога дня пестра и широка –
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска
В моих словах о солнце и о счастье!
Наряду с поэтическим наследием Тэффи в этом сборнике представлена ее проза, преимущественно автобиографического характера, – чтобы те счастливцы, которые только открывают для себя это имя, смогли составить для себя более полное представление, какое это чудо – Надежда Александровна Тэффи.
Е. Трубилова
Далекое
Счастливая
А. А. Ц.
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатление, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:
– Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
– Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
– Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
* * *
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
– Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
– Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
– Разрешите мне вам сопутствовать.
Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
"Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!"
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.
А я живу…
Козьма Прутков
Отпраздновали юбилей Кузьмы Пруткова.
Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала: во мне слишком живы воспоминания о неприятностях, которые когда-то, в дни самой ранней молодости, претерпела я из-за него.
Мне лет пять-шесть, не больше.
Сегодня меня обещали повести в гости к соседям-помещикам, и потому я принаряжена. На мне белое платье с клетчатым бантом и белые туфли.
Я только что сошла с террасы, шагая по ступенькам, как очень маленькие дети и старухи, все одной ногой вперед, и остановилась у фонтана.
Прежде там жили золотые рыбки, – теперь пусто. Только по краюшку бегают задумчивые букашки, да над самой водой танцует длинноногий комар.
Я беру прутик и осторожно, чтобы не забрызгать парадного платья, пошлепываю по воде.
В это время сходит с террасы старший брат, большой длинноногий кадет.*
– Ты здесь что делаешь? – спрашивает он. – Ты бы лучше фонтан заткнула. Если у тебя есть фонтан, заткни его: дай отдохнуть и фонтану. Так сказал великий философ Кузьма Прутков.
– Кто?
– Философ Кузьма Прутков. Поняла?
– Поняла. Кузьма Прутков.
Брат пошел дальше, а я вздохнула и полезла в фонтан. Встала на край бассейна, потянулась, – не достала. Тогда я смело шагнула в воду. Думала, что совсем мелко, а оказалось выше колен. Потянулась и зажала ладонью узенькую трубочку, из которой брызгала струйка воды. Вода ударила мне прямо в лицо и мгновенно окатила меня всю с головы до ног.
Из окошка детской видно, как сестры с гувернанткой усаживаются в коляску. На них белые платья с клетчатыми бантами, они едут в гости к соседям-помещикам. Им будет весело, их угостят черешнями и огурцами с медом.
Я сижу в халатике с головой, повязанной полотенцем, а рядом, на стуле, висит мое мокрое платье, на котором клетчатый бант оставил цветные разводы.
Вот коляска уехала. Подпрыгнули в воротах на ухабе сначала шляпки сестер, потом шляпа гувернантки.
Уехали.
Чтобы заглушить печаль, я дрыгаю из всех сил ногами.
– Кузьма Прутков! Кузьма Прутков!
Зареветь во все горло или уж не стоит?
Вот я в гимназии на уроке русского языка.
Урок был интересный, – все время по крыше соседнего дома гуляла кошка. Теперь кошка ушла за трубу и не вылезает. А учительница стала придираться.
– Я вам вчера называла самого знаменитого философа. Ну-с? Кто же из вас помнит? Повторите!
Но знаменитого философа не помнит никто. Вчера Александрова 2-я принесла в класс жеванную резинку и позволила всем по очереди щелкнуть по четыре раза. Под шумок этого бурного и радостного события имя философа проскользнуло совсем незамеченным.
– Так что же? Значит, никто из вас не знает имени великого философа, которое я вам называла вчера?
– Философа? Великого философа?
Я вспомнила лето, фонтан, мокрое платье с клетчатыми разводами.
– Я знаю! Я знаю имя великого философа!
Учительница удивилась, потом обрадовалась и сказала, обращаясь к двум первым ученицам, сидевши рядом в одинаковых передничках, с одинаковыми туго заплетенными косичками.
– Стыдно вам! Вот посмотрите: Л-цкая, которая учится гораздо хуже вас, которая считается и лентяйкой, и рассеянной, запомнила мои слова, а вы нет!
Косички задрожали от огорчения.
– Подойдите сюда Л-цкая. Встаньте к доске, пусть они все вас слышат. Скажите теперь, как зовут самого великого философа.
Я повернулась лицом к классу, стараясь не смотреть на первых учениц, – так они мне были жалки в их унижении, – скромно опустила глаза, чтобы не показать перед всеми своей гордой радости, и сказала отчетливо и громко:
– Самый великий философ на свете назывался Кузьма Прутков.
Юбилей Кузьмы Пруткова отпразднован.
Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала.
Мой первый Толстой
Я помню. Мне девять лет.
Я читаю "Детство и отрочество" Толстого. Читаю и перечитываю.
В этой книге все для меня родное.
Володя, Николенька, Любочка – все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки – это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо – это все наши комнаты.
Наталья Саввишна – я ее тоже хорошо знаю – это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: "И ничего во всей природе благословить он не хотел".
Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
Все свои, все родные.
И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла, – это все такое же, все родное.
Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь.
"Детство и отрочество" вошло в мое детство и отрочество и слилось с ним органически, точно я не читала, а просто прожила его.
Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого – "Война и мир".
Я помню.