Черный ирис
– Да что вы, барынька! Да и вовсе погода не так уж плоха. Конечно, немножко… этого… дует, ну, а все-таки покататься не вредно. Это вы, барынька, просто в дурном настроении.
Доктор Катышев урезонивал Векину, а Векина слушала и думала про свои печальные дела.
Дела ее, действительно, были плохи.
Третьего дня муж Векиной уехал на пять дней в Казань хоронить тетку, и на этих пяти днях Векина основывала все ближайшие радости своей жизни. Она думала, что будет каждое утро кататься с художником Шатовым, каждый день завтракать с художником Шатовым, каждый вечер обедать с художником Шатовым и каждую ночь, по крайней мере, ужинать с художником Шатовым.
И вот, однако, идет уже третий день из пяти блаженных, а они ни разу даже не виделись. То он телефонировал, что заканчивает картину к выставке, то прислал письмо, что должен явиться к высокопоставленному лицу, с которого будет писать портрет, то прислал цветы без всякого письма и сам не пришел.
– Какой дурак! – терзается Векина.
– Ведь должен же он понять, что такое счастье, может быть, никогда и не повторится, потому что каждая тетка умирает один раз в жизни! Или это только тактика, чтобы подразнить. Вот нашел тоже время!
– И чего вы, барынька, хандрите? Ну, чего вам не хватает? – усердствовал доктор Катышев.
– Вот пристал! – думает Векина. – Начать разве с ним кокетничать назло Шатову.
– Барынька, милая! Ну, чего вы, право. Какие у вас ножки хорошенькие! Ну, можно ли с такими ножками хандрить. Да будь у меня такие ножки, да я бы не знаю что…
Векина представила себе толстого, лысого Катышева в серебряных туфельках и чулках телесного цвета, и ее немножко затошнило.
– А что, небось, нравятся ножки? – пересилила она себя. – Поцеловать хочется?
"Это все из-за тебя, все из-за тебя, – мысленно говорила она художнику. – Вот на, получай, вот тебе!"
– Ну, поцелуйте же, доктор!
Доктор осклабился, закряхтел, встал на колени и, взяв ногу Векиной между двумя ладонями, звонко поцеловал над бантиком туфли.
– Прямо не ножка, а бланманже!
"Какая гадость! Точно операцию делает! – вся съежилась Векина. – Вот до чего ты довел меня! Ты! Ты! Ты! Ага! Не нравится? Так получай же еще!"
Она вдруг лукаво улыбнулась и откинула рукав платья:
– Посмотрите, какая у меня на локте ямочка.
Доктор вытянул губы трубой и нагнулся, но Векина отдернула руку:
– Вы себе слишком много позволяете.
Доктор выпучил глаза и так и остался с вытянутыми губами.
Через полчаса после его ухода пришел художник Шатов.
– Пожалуйста, не оправдывайтесь, – холодно остановила его Векина. – Мне все равно. Тем более что я сама должна кое в чем признаться вам.
– ?
– Я увлеклась другим.
– ?
– Вы бы убедились сами, если бы пришли на час раньше. В сущности, я рада, что все между нами кончилось к обоюдному удовольствию.
Шатов немножко опешил, и губы у него слегка задрожали, впрочем, ровно настолько, насколько это полагается опешившему человеку.
– Так вы находите, что… к обоюдному?
Векина засмеялась самым ироническим смехом, какой только могла придумать, и молча вышла из комнаты.
Она слышала, как Шатов надевал в передней калоши, как, надев их, он еще подождал чего-то в передней, и когда дверь захлопнулась, она неожиданно укусила себя за руку и заплакала.
Вечером в постели стала сочинять письмо. Сначала так:
"Милостивый государь! Мне бы хотелось получить обратно мой портрет…" Потом так
"Ведь мы расстались друзьями, не правда ли? Пусть мой портрет послужит залогом наших простых дружеских отношений…"
И, наконец, так:
"Евгений! Я люблю тебя! Пришли мне твой портрет…"
Потом заснула.
Утром посыльный принес букет черных ирисов.
– Письма нет?
– Нет!
Она целовала каждый венчик холодных черных цветов и улыбалась дрожащими губами:
– Так не уходят! Нет! Это не прощальные цветы. Они черные оттого, что он тоскует, а тоскует оттого, что любит! Осталось еще два дня свободы, – нельзя терять ни минуты.
– Евгений! – говорила она в телефон. – Евгений! Прости меня! Это неправда, я не люблю другого. Я наклеветала на себя, чтобы отомстить тебе. Отчего я одумалась? От черных цветов. Черный ирис сказал мне, что ты тоскуешь и любишь. Я люблю черный ирис! Понимаешь? Черный ирис! Только черный ирис! Нет, нет, я не сумасшедшая, я только счастливая.
Он обещал прийти, и она целый час металась между двумя зеркалами в гостиной и в спальне. Завязала ирисы яркой желтой лентой.
– Смейтесь, ирисы!
В три часа позвонили, и в ожидании она закрыла глаза, но когда открыла их – увидела свежевыбритую физиономию доктора Катышева.
– Ну, как сегодня, милая барынька? Беспокоился о здоровье, зашел проведать.
– Ничего… сегодня хорошо. Только я очень занята… – лепетала Векина.
Катышев окинул взглядом комнату.
– Как вы красиво завязали ленту на цветы. Бездна вкуса!
– Только не трогайте! – встрепенулась Векина. – До этих цветов нельзя дотрагиваться, – они священны. Они мне дали столько счастья, что… словом, не ваше дело.
Катышев вдруг умилился.
– Родная моя! – засюсюкал он. – Детонька моя! Да неужели же так угодил!
Векина вся похолодела.
– Что?.. Что вы говорите?
– Неужели угодил цветами? А я еще не хотел брать, что черные, да приказчик уломал. Самые, говорит, модные в сезон. Ну, модные так модные, давай. Да вы что?
Векина стояла вся бледная и задыхалась.
– Да как вы смели! Подлый вы человек! Нахал бесчестный! Как вы смели послать цветы без письма, без карточки!
– И чего вы, барынька, ей-богу! – испугался Катышев. – Я же думал, что вы и сами догадаетесь, от кого, после вчерашнего, гм…
– Уходите вон! Как вы смеете так оскорблять женщину? Я пожалуюсь мужу, он расправится с вами. Уходите вон, негодяй!
Испуганный Катышев спускался с лестницы на цыпочках, – он не смел шагать целой ногой, – когда встретил подымающегося художника Шатова.
Художник весело посвистывал и нес большой букет черного ириса.
– Голубчик! – схватил его за руку Катышев. – Вы к ней? И с цветами? Бросьте, как другу говорю, – бросьте. Это такая женщина! Это – святая женщина… Это – сама добродетель… Это – зверь. И, по-моему, у нее даже тут неладно.
И он постучал по лбу пальцем.
– Вы находите? – насторожился художник.
Подумал немножко и стал спускаться вместе с доктором.
Раскаявшаяся судьба
После генеральной репетиции подошла ко мне одна из актрис, молоденькая, взволнованная…
– Простите, пожалуйста… ведь вы автор этой пьески?
– Я.
– Пожалуйста, не подумайте, что я вообще…
– Нет, нет, я не подумаю, что вы вообще, – поспешила я ее успокоить.
– У меня к вам маленькая просьба. Очень, очень большая просьба. Впрочем, если нельзя, то уж ничего не поделаешь.
Она не то засмеялась, не то всхлипнула, а я вздохнула, потому что угадывала, в чем дело: наверное, попросит прибавить ей несколько слов к роли. Это – вечная история. Всем им так хочется побольше поговорить!
Актриса покусала кончик носового платка и, опустив глаза, спросила с тихим упреком:
– За что вы его так обидели? Неужели вам ничуть-ничуть не жаль его?
– Кого? – удивилась я.
– Да вот этого рыжего молодого человека в вашей пьесе. Ведь он же, в сущности, симпатичный. Конечно, он не умен и не талантлив. Но ведь он же не виноват, он не злой, он даже очень милый, а вы позволили этому противному картежнику обобрать его до нитки. За что же?
Я смутилась.
– Послушайте… я не совсем понимаю. Ведь это же такая пьеса. Ведь если бы этого не было, так и пьесы бы не было. Понимаете? Это ведь и есть сюжет пьесы.
Но она снова покусала платочек и снова спросила с упреком:
– Пусть так, пусть вы правы. Но неужели же вам самой не жаль этого бедного, доверчивого человека? Только скажите – неужели вам не больно, когда у вас на глазах обижают беззащитного?
– Больно! – вздохнула я.
– Так зачем же вы это позволяете? Значит, вам не жаль.
– Послушайте! – твердо сказала я. – Ведь это же я все сама выдумала. Понимаете? Этого ничего нет и не было. Чего же вы волнуетесь?
– Я знаю, что вы сами выдумали. Оттого-то я и обращаюсь со своей просьбой прямо к вам. Раз вы выдумали, так вы сможете и поправить. Знаете что: дайте ему наследство. Совершенно неожиданно.
Я молчала.
– Ну, хоть небольшое, рублей двести, чтоб он мог продолжать честную жизнь, начал какое-нибудь дело. Я ведь не прошу много – только двести рублей на первое время, – потом он встанет на ноги, и тогда за него уж не страшно.
Я молчала.
– Неужели не можете? Ну, полтораста рублей.
Я молчала.
– Сто. Сто рублей. Меньше трудно – ведь вы его привезли из Бердянска. Дорога стоит дорого даже в третьем классе. Не можете?
– Не могу.
– Господи, как же мне быть! Поймите, если бы я могла, я бы ему из своих денег дала, но ведь я же не могу! Я бы никогда не стала унижаться и просить у вас, но ведь только вы одна можете помочь ему! А вы не хотите. Подумайте, как это ужасно. Знаете, говоря откровенно, я никогда не думала, что вы такая жестокая. Положим, я несколько раз ловила вас на некрасивых поступках: то вы мальчишку из меблированных комнат выгнали и перед всем театром показали, какой он идиот. То расстроили семейное счастье из-за брошки, которую горничная потеряла. Но я всегда утешала себя мыслью, что просто нет около вас доброго человека, который указал бы вам на вашу жестокость. Но чем же объяснить, что вы и теперь не хотите поправить причиненное вами зло?
– Да я ничего… Я не прочь, только мы так всю пьесу испортим. Подумайте сами: вдруг ни с того ни с сего – пожалуйте наследство.
– Ну, тогда пусть окажется, что он еще раньше отложил сто рублей про черный день.
– Нельзя! Характер у него не такой.
– Ну и пусть будет не такой, лишь бы ему легче жилось. Господи! Ведь все же от вас зависит.
Я задумалась.
Действительно, свинство с моей стороны губить человека. Ведь я, в сущности, – его судьба, я вызываю его из небытия и мучаю. Если бы у меня была душа благородная, я вызывала бы людей только для того, чтобы дать им радости и счастье. А я публично высмеиваю, шельмую, обираю при помощи разных темных личностей. Некрасиво. Противно. Пора одуматься.
– Как быть, дружок? – сказала я актрисе. – Я сама рада помочь ему, да теперь уж поздно. Генеральная репетиция прошла, вечером спектакль. Теперь уж ничего не поделаешь.
– Ужас! Ужас! Погибнет человек.
– Пропадет ни за грош, – уныло согласилась я. – В чужом городе, один…
– И как вы раньше не подумали?
– Сама не понимаю. Озверела как-то.
Мы обе замолчали. Сидели, опустив головы, подавленные.
– Знаете что! – вдруг решила я. – Мы этого так не оставим. Мы все-таки дадим ему тысяч десять. Только не сегодня, а потом, когда пьеса будет напечатана в сборнике. Прямо сделаю звездочку и выноску: такой-то, мол, неожиданно получил от тетки (видите, как ловко!), от тетки десять тысяч, начал на них дело и быстро пошел в гору! Ладно?
– Дорогая моя! Можно вас поцеловать?
– Ну конечно, можно! Давайте целоваться – нам легче станет. Знаете, я даже двадцать тысяч дам ему. Бог с ним – пусть устроится без хлопот.
– Милая! Милая! Какая вы чудная! А… не сердитесь только… тому мальчишке, что вы в прошлом году обиде… т. е. которого выгнали, тоже можно что-нибудь дать?
– Ну конечно. Этот рыжий может встретить мальчишку и дать ему из двадцати тысяч – ну, хоть тысячи две.
– Да, да, это даже хорошо. Пусть приучается делать добрые дела. Какая вы чудная!.. Ну… а… с другими как?
– Погодите, дайте только время! Всех пристроим.
– Дорогая! А помните, у вас в рассказе старая дева в Троицын день ждала жениха? Как же мы с ней-то будем?
– Ах, пустяки! И вовсе она не так уж стара – ей и тридцати пяти не было. Она получит массу денег, отдохнет и посвежеет. А там, смотришь, и замуж выскочит.
– Милая! Милая! Давайте целоваться! Знаете, у вас даже лицо совсем другое стало. Честное слово! Вот посмотрите в зеркало.
Я посмотрела.
Действительно, совсем другое.
А какое – не скажу.
Оминиатюренные
Только что прочла длинный немецкий роман и пришла в ужас, – до чего развратила нас миниатюра!
Роман интересный, написан талантливо, но после миниатюр все в нем кажется таким растянутым, длинным и томительным, словно после поезда-экспресса едешь по той же дороге на извозчике. Только что мелькали телеграфные столбы, как палки частокола, а теперь плетешься от одного к другому трусцой, вперевалку.
Ну, какое мне дело, что Ганс перед свиданием с Мари зашел в кафе и съел три пирожка? Мог бы он сесть их и десять, мог бы потерпеть немножко и ни одного не съесть, – мне решительно нет до этого никакого дела.
А когда автор начал подробно докладывать мне, сколько у покойной Гансовой матери было в молодости десятин земли, я серьезно рассердилась. Положительно, автор думает, что мне совершенно нечего делать, если полагает, что я могу заинтересоваться делами этой никому не нужной старухи.
В кафе, где Ганс ел свои пирожки, прислуживала молодая девушка с мутными глазами и блуждающей улыбкой.
"Ага! – подумала я. – Вероятно, эта девушка сыграет не последнюю роль в романе"
И представьте себе, – автор так ни разу и не вернулся к ней.
Посудите сами, имел ли он моральное право угощать читателя мутными глазами, если он знал, что не вернется к ним?
Если ему самому делать нечего, то он, во всяком случае, не должен отнимать время у других.
Как, должно быть, скучно писать роман!
Во-первых, нужно героев одеть, – каждого соответственно его положению и средствам. Потом кормить их опять-таки, принимая во внимание все эти условия. Потом возить по городу, да не спутать, – кого в автомобиле, кого на трамвае.
Потом нужно помнить их имена, потому что, если героиня, в порыве страсти, закричит Евгению: "Виктор, я люблю тебя!" – то из этого последует масса осложнений, – изволь-ка потом их все распутывать.
Нужно также хорошенько запомнить, у кого какая наружность.
Я помню, как меня неприятно поразило, когда в одном романе цыганка взглянула на офицера "широко раскрытыми голубыми глазами". Вероятно, офицера это также поразило, потому что он изменил цыганке через три дня.
Потом нужно помнить природу, т. е. где происходит действие и в какое время года.
– ""Addio bello Nappoli", – лилась неаполитанская баркарола в открытое окно вместе с запахом померанцев. Мороз крепчал. Иогансон, надев наушники Нансена, стал медленно сползать с ледяной горы".
Правда, нехорошо?
Как-то не внушает доверия.
А кто упрекнет автора? У кого подымется рука, если только он подумает, как тяжело на протяжении пятнадцати печатных листов нянчиться со всей этой бандой. Обувать, одевать, кормить, поить, возить летом на дачу и давать им возможность проявлять свои природные качества.
Хлопотная работа. Кропотливая. Хозяйственная.
Недаром теперь в Англии романы пишут почти исключительно женщины. Считают, что это прямой шаг от вязания крючком.
Такое же странное впечатление производят на "обминиатюренного" человека и современные большие пьесы.
Смотришь какую-нибудь драму и думаешь: "И к чему все это? Тянут – тянут, тянут – тянут… Дедка за репку, бабка за дедку…"
В миниатюре взвешено каждое слово, каждое движение. Оставлено только самое необходимое. Миниатюра процеживается автором, режиссером, актером и публикой. Если заметят на репетиции, что фраза тяжеловата или длинна, ее сокращают, вычеркивают. Если заметят, что публика в продолжение целой минуты не реагирует на действие, это место выбрасывают или изменяют, потому что было бы чудовищно давать публике в продолжение целой минуты слова, на которые она не отвечает. Это уже скука, неудача, провал. Потому что вся драма-миниатюра идет двенадцать минут и каждая из минут должна быть на счету.
В былые времена советовали больному круглый год есть кору такого-то дерева. И он ел и поправлялся туго, потому что вместе с целебными элементами этой коры поглощал массу вредных частей. Теперь для него сделают вытяжку из этой коры, и он, лизнув ее кончиком языка, получит больше пользы, чем от трех пудов этой же коры в ее примитивном виде.
Конечно, надрать коры с дерева легче, чем приготовить лекарство.
Конечно, рассиропить длинную драму легче, чем написать яркую миниатюру. В драме для достижении желаемого настроения вы располагаете очень широкими средствами: паузами, повторениями. В миниатюре фабула должна дать все.
Женщина убила мужа и знает, что ее бабушка догадалась об этом.
Вот как расскажет об этом драма.
Мария. Бабушка! (Молчание).
Мария. Бабушка! Ты здесь? (Молчание).
Мария. Бабушка, отчего же ты молчишь? Ведь я знаю, что ты здесь.
Старуха. Что?
Мария(с силой). Я говорю, что я знаю, что ты здесь.
Старуха. Ты хочешь что-нибудь сказать мне?
Мария(испуганно). Я? Нет, ничего. Я ничего не хочу сказать тебе. Почему ты думаешь, что я хочу сказать?
Старуха молчит. Снаружи кто-то стучит. Это ночной сторож. Шаги его тихо удаляются.
Мария. Скажи что-нибудь.
Старуха. Мне нечего сказать тебе. Но, может быть, ты хочешь что-нибудь сказать.
Мария. Как ты бледна.
Старуха. Что?
Мария. Я говорю, что так бледна.
Старуха. Кто?
Мария. Ты.
Старуха. Я?
Мария. Да, ты.
Старуха. Что я?
Мария. Ты бледна.
Тут создается такое настроение, что нервных дам начнут немедленно выносить в обморочном состоянии.
Продолжится этот диалог, в особенности если бабушка глуховата, около получаса. Сторож будет стучать. Скрипнет калитка. Потом старуха, чтобы увильнуть от прямого ответа, станет вспоминать свою молодость. Потом горничная принесет самовар и лампу, и акт кончится.
– Как интересно развивается драма! – скажет зритель. – Как жизненно! Только, собственно говоря, пора уже и по домам. А чем все это кончится, – узнаем завтра из газет.
Миниатюра передаст эту сцену так: