* * *
На другое утро, прибрав своих больных, она спустилась вниз.
Толстая кроткая Мари спешно допивала свой кофе.
– Я сейчас иду на станцию, – сказала она. – Нужно получить пакет.
Лиза вышла за ней на крыльцо.
– Я, пожалуй, сбегаю с вами, – сказала она, слегка ежась от свежего, сильного весеннего воздуха.
– Вы простудитесь, – сказала Мари. – Накиньте что-нибудь.
– Нет, так отлично!
Пасха была ранняя.
Деревья в ясном холодном небе купали тонкие свои, чуть розовеющие, наливающиеся соками прутики.
Длинная, сухая прошлогодняя трава порошила сквозной щетинкой плотный, ядовито-зеленый газон.
Облака кудрявились, как на наивной картинке в детской книжке. И все было такое новое, непрочное, и неизвестно было, останется ли, окрепнет ли в настоящую весну или только мелькнет обещанием и снова уйдет в отходящую зиму.
И это ярко раскрашенное небо, и обещающие жизнь розовеющие цветочки, и то, что она так по-молодому, легкомысленно, выбежала в одном платье, – все это вдруг ударило Лизу весенним вином прямо в сердце. Желтое лицо ее порозовело, страдальческие морщинки около рта разгладились, и вялые губы улыбнулись бессмысленно-счастливо.
– Я всегда такая! Мне все все равно! – звонко сказала она и удало тряхнула головой.
Мари с удивлением поглядела на нее. Она служила в санатории всего второй месяц и мало встречалась с Лизой.
– Да, вы, русские, совсем особенные, – сказала она. – Оттого все в вас и влюбляются.
Лиза засмеялась задорно и весело.
– Ну, знаете ли, влюбляются действительно, но далеко не во всех.
Было в ее тоне что-то многозначительное. Так как-то вышло, без всякого умысла, потому что она вовсе не на себя намекала.
Весенний воздух пьянил, веселил. Проходя мимо сложенных вдоль дороги бревен, Лиза вскочила на поваленную толстую липу и, балансируя руками, пробежала и спрыгнула.
– Какая вы ловкая! – ахнула Мари. – Как молоденькая!
Лиза обернулась. Ее лицо раскраснелось, волосы выбились из-под косынки.
Проходивший мимо почтальон закричал:
– Браво! Браво!
Лиза бросила ему лукавый взгляд.
– Ах, какая же вы шалунья! – восторженно удивлялась Мари. – Я всегда думала, что вы такая тихонькая, а вы такой чертенок. Наверное, все больные от вас без ума!
– Ну уж и все! – кокетливо улыбалась Лиза. – Далеко не все. Почтальон! Постойте. Нет ли у вас письма на имя мадемуазель Лиз Корнофф?
Почтальон, посматривая на нее блестящим глазком и пошевеливая усами, стал рыться в сумке.
– А уж он и рад, что вы с ним болтаете! – шептала Мари, радостно волнуясь.
– Мадемуазель Кор-нофф. Так? – спросил почтальон и подал Лизе открытку.
Лиза взглянула на розового зайца, несущего в лапках синее яйцо с золотыми буквами "Х. В.". Марка была болгарская, но письма она без очков прочесть не могла. Да это и не было важно. Важно было, что после почти трехмесячного перерыва она получила поздравление, что она не забыта и что все то, что она начинала считать умершим, потерянным навсегда, еще жило, и обещало, и звало.
Она сунула открытку в карман передника и весело засмеялась. А когда подняла глаза, увидела прямо перед собой молодое вишневое деревцо, словно в каком-то буйствующем восторге всего себя излившее в целый гимн белых цветов. Маленькое, хрупкое, и выбрызнуло столько красивой радости прямо к небу, к солнцу, к сердцу.
– От "него"? – спросила Мари, указывая глазами на торчащую из кармана открытку.
Лиза засмеялась и пренебрежительно махнула рукой.
– Старая история! Не хочет понять, что мне моя свобода дороже всего. Мы вместе служили в госпитале. Он – врач. Должен был тоже приехать во Францию, но задержался и, конечно, в отчаянии.
– А вы? – спросила Мари, сделав заранее сочувствующее лицо.
– Я? – Лиза передернула плечами и засмеялась: – Я, дорогая моя, люблю свободу.
И, обнажив широкой улыбкой свои длинные желтые зубы, пропела фальшивым голоском:
L'amour est un enfant de Boheme
Qui na jamais, jamais connu de loi…
– Это из "Кармен"!
– Какая вы удивительная! А скажите, этот ваш греческий генерал, наверное, тоже к вам неравнодушен?
Лиза презрительно пожала плечами.
– Неужели вы думаете, что я стану обращать внимание на чувства такого ничтожного человека?
"Удивительная женщина! – думала добродушная Мари. – И некрасива, и немолода, а вот умеет же сводить с ума! Ах, мужчины, мужчины, кто поймет, что вам нужно?"
А Лиза бежала походкой смелой и быстрой, какой никогда у себя не знала, и смеялась, удивляясь, как она до сих пор не видела, что жизнь так легка и чудесна.
Вернулись в санаторию немножко усталые, и горничная сразу крикнула Лизе:
– Бегите скорее к вашему генералу. Он так ругается, что с ним сладу нет.
Лизе очень хотелось сбегать к себе за очками, чтобы узнать наконец, о чем чудесном сообщает ей розовый заяц. Но медлить она не посмела и пошла в комнату номер девятый, затхлую, прокуренную, где злой человек с одутлым лицом долго ругал ее старой ведьмой, жабой и дармоедкой.
Шторы в комнате были опущены, и небо за ними умерло.
Потом привезли новую больную, потом приехал профессор…
Лиза уже не улыбалась. Она только тихонько дотрагивалась до кармана, где лежала открытка, и тихо сладостно вздыхала. Все небо, все чудо весны было теперь здесь, в этом маленьком кусочке тонкого картона.
И только вечером, после обеда, быстро взбежав по лесенке в свою комнату и закрыв дверь на задвижку, она блаженно вздохнула:
– Ну вот! Наконец-то!
Надела очки, села в кресло, чтобы можно было потом долго-долго думать…
Милый знакомый почерк… И как много написано! Ого! Не так-то, видно, скоро можно меня забыть!
"Дорогая Лизавета Петровна, – писал знакомый почерк, – простите за долгое молчание. Причины к тому были важные. Не удивляйтесь новости: я на старости лет женился, да еще на молоденькой. Но когда познакомитесь с моей женой, то поймете меня и не осудите, такая она прелестная. Она вас знает по моим рассказам и уже полюбила.
Искренне преданный Вам
Н. Облуков.
P. S. Ее зовут Любовь Александровна. Н. О."
Блаженны ушедшие
Началось с того, что Балавин встретил на станции метро Сорокина и наскоро – так как они бежали в разные стороны – сообщил ему о скоропостижной смерти Мурашева.
– Да что вы! Быть не может! Когда? Отчего? Кто вам сказал? – взволновался Сорокин.
– Да только что на пересадке в "Трокадеро" мне сказал один знакомый. Сегодня утром неожиданно захворал, отвезли в больницу, он и скончался.
– Что за ужас! Третьего дня был жив и здоров.
– Чего же тут удивляться, – философски сказал Балавин. – Он, наверное, и за две минуты до смерти был жив.
– Постойте, – перебил его Сорокин. – А жене дали знать?
– Да нет, она куда-то уехала, он, кажется, и сам не знал еще ее адреса. Она еще и написать ему не успела. Так, по крайней мере, мне сказали.
– Ну, я-то, положим, знаю ее адрес. Совершенно случайно. От Петруши Нетово. Это, конечно, между нами. Петруша с ней вместе в Жуан-ле-Пэн.
– Да что вы? Интересная дамочка?
– Так себе. Но вы, конечно, как джентльмен, надеюсь, никому ни слова.
– Ну за кого вы меня считаете. Так вот, раз вы во все посвящены, дайте ей телеграмму. А то, подумайте, какой может разыграться скандал. Она, может быть, и газет не читает и будет разводить веселый романчик, а мужа в это время давно похоронили, и она вдова. Да и Петруша ваш, может быть, совсем не расположен ухаживать за свободной женщиной.
– Н-да, – сказал Сорокин. – В ваших словах есть некоторая доля подкладки. Я, пожалуй, возьму на себя печальный долг. Пошлю телеграмму. Хотя сегодня как раз безумно занят. Надо бы заехать к нему на квартиру.
– Да там ведь, наверное, никого и нет. Он умер в больнице.
– Ну, тем лучше. До свиданья. Увидимся на похоронах? Вот жизнь человеческая: живешь, живешь, а потом, смотришь, и умер.
В смятением душевном состоянии поднялся Сорокин из метро, продолжая размышлять на тему горестной судьбы человеческой.
"Хорошо еще, что эта пакость со всеми случается. А то вдруг бы только со мной. Ужасно было бы неприятно. А бедная Наташа Мурашева! Лазурное море, влюбленный Петруша, перед обедом аперитивы, наверное, нашила себе тряпочек, накрутила шапочек и вдруг – стоп. Вдова. Черный креп. Петруша скорби не любит. Утирать слезы вдовам и сиротам – это не его дело".
– Pardon, monsieur!
Это pardon относилось не к Петруше и вдовам, а к господину, которого он в рассеянности чувств ткнул локтем в бок. Пострадавший обернулся и оказался вовсе не мосье, а Сергей Петрович Левашов.
– А, здравствуйте! – сказал Сергей Петрович. – Чего вы такой мрачный?
– Я? Я-то ничего, – отвечал Сорокин. – А вот бедный Мурашев. Слышали? Сегодня утром скоропостижно скончался.
– Да что вы! – ахнул Левашов. – Господи! Четыре дня тому назад… да, да, в пятницу он забегал ко мне по делу. Вы не знаете – это не самоубийство?
– Нет, не думаю.
– У него, кажется, очень расстроены были дела. Я знаю, что ему до зарезу нужны были деньги.
– Не знаю, не слыхал. Все может быть. Теперь какая-то эпидемия самоубийств. До свиданья. Безумно спешу.
Он побежал на телеграф.
"Боже мой! – думал он. – Неужели и правда, это самоубийство? Такой, кажется, был спокойный, приятный человек. Жаль, что я так мало обращал на него внимания. Все больше вертелся около этой дурынды Наташи. Может быть, какого друга я в нем потерял! И еще подхихикивал, когда дурында укатила с Петрушей Нетово разводить роман. Бедный, бедный Мурашев! Может быть, если бы я дружески подошел к нему, ласково, внимательно, я бы сумел отговорить его от ужасного шага. Я сказал бы: "Дорогой, жизнь прекрасна, плюнь на все!" Нежно сказал бы: "Гони свою дуру к черту". Ах, вовремя сказанное ласковое слово может воскресить и вернуть к жизни. И вот его нет. Ушел в небытие".
На почте Сорокин испортил четыре телеграфных бланка. Хотел составить телеграмму сначала осторожную, потом деловитую и, наконец, решил мстить негоднице и быть жестоким. Окончательная редакция телеграммы была такова:
Venez vite stop votre malheureux mari suisside stop horreur
Sorokine
Подумал, что добросовестнее было бы телеграфировать, что умер, раз самоубийство еще не установлено, но потом решил, что так ей будет больнее. Очень уж раскалился.
А в это время Левашов, уныло опустив голову, шел к себе домой.
"Это ужасно, – думал он. – Надеюсь, что это все-таки не самоубийство. Но ведь не мог же я в самом деле святым духом знать, что его положение так безвыходно. Допустим, что я согласился бы дать ему эти несчастные четыре тысячи – очевидно, это его не спасло бы, раз положение было так уж серьезно. Это паллиатив. Короткая отсрочка, а затем что? Затем либо опять выручай, либо снова вопрос о самоубийстве. Нельзя же так, господа. Не обязан же я в самом деле… А с другой стороны, если бы я дал ему эти деньги, может быть, он и вывернулся бы. Надо было дать. Он сделал вид, что мой отказ не особенно огорчил его, но теперь-то я вижу, какой выход был у него на уме. Надо было дать. Теперь, конечно, не вернешь. Тяжело. Очень тяжело. Но разве мог я знать? Если бы знал, так конечно…"
* * *
Море, солнце, джаз, пижамы без спины, загар красный, загар бурый, загар оливковый.
Но Мурашевой не до того. Не до джаза и не до загара.
Она сидит у себя на балкончике и тупо смотрит на мятый клочок синей бумаги с наклеенными на нем белыми полосками. На белых полосках бездушный аппарат выстукал жестокие строки, составленные мстительным Сорокиным.
У Мурашевой красный нос и красные глаза. Она уже два раза плакала. Она очень огорчена. Тем более что вот уже два дня, как она стала с нежностью думать о муже. Потому что без нежности думала о Петруше Нетово.
Петруша Нетово оказался не на высоте. Она четыре раза сказала ему, что муж опаздывает с присылкой денег, а он, как говорится, хоть бы бровью повел. В последний раз она даже не поскупилась на некоторую инсценировку: ничего не ела за завтраком, а был, между прочим, омар по-американски, которого она очень любила, и вообще хотелось есть. А он, вместо того, чтобы забеспокоиться и спросить, в чем дело, на что и последовал бы с ее стороны ответ о муже и деньгах, он только вскользь сказал:
– Что же вы не едите? Увлекаетесь худением?
Какой болван! Разве можно его сравнить с Мишей? Миша все-таки заботливый. И она променяла его на такого селезня! Бедный Миша!
Он даже вида не показал, что ему неприятен был ее отъезд. Конечно, он догадался или кто-нибудь открыл ему глаза. И вот он, без злобы, без упрека, гордо и красиво ушел из жизни. О, может быть, он еще жив? Опасно ранен, но жив? Она бы выходила его, и всю жизнь, всю жизнь… В дверь стукнули, и вошел Петруша.
– Что случилось?
Она взглянула на него с ненавистью:
– Муж все узнал и покончил с собой.
Петруша тихо свистнул и опустился на стул.
– Что же теперь?
– Уезжаю с вечерним поездом.
Петруша снова свистнул.
– Уходите! – крикнула Мурашева и громко, с визгом заплакала.
* * *
Отослав телеграмму, Сорокин отправился прямо домой. Нужно было еще пойти по кое-каким делам, но он так себя настроил и расстроил, что решил дела отложить, а подождать дома назначенные на сегодня rendez-vous.
Сидел, ждал, думал о смерти и мучился за Мурашева.
Покончив с делами и проводив посетителей, он уже приготовился было поехать на квартиру Мурашева расспросить хоть консьержку о подробностях, как вдруг телефон донес до него голос Балавина, того самого, который сообщил ему утром печальную весть.
– Голубчик! Идиотская ошибка! Умер не Мурашев, а Парышев, тоже мой знакомый. А Мурашев жив и здоров, и сейчас заходил ко мне занимать деньги.
– Ну вы, надеюсь, не дали? Как все это глупо! – сердито оборвал его Сорокин. – Чего же вы путаете, людей с толку сбиваете. А я телеграмму послал. Бедная Наташа там, наверное, с ума сходит. Пошлю сейчас другую. До чего все это глупо.
Ему стало жаль Наташу. Молоденькая женщина, в первый раз в жизни вырвалась. Так понятно. Этот Мурашев – олицетворенная хандра. Сам, небось, не застрелился, а ее, пожалуй, при случае пристрелит. Нужно позвонить Левашову, а то он как будто расстроился.
* * *
После телефонной беседы с Сорокиным Левашов, иронически смеясь сам над собой, думал:
"Нет, милый мой, такие не стреляются. Наверное, еще десять раз прибежит попрошайничать. Хорошо сделал, что не дал. Дать раз, потом не отвяжешься. И, наконец, я же не виноват, что они не умеют устраивать свои дела. Придет еще раз – не приму его, и кончено. Так проще всего".
* * *
Петруша Нетово уныло укладывал в чемодан свои вещи. Он не хотел оставаться один в Жуан-ле-Пэн. Он был расстроен.
"Глупо все это. Из-за такой ерунды погиб хороший человек. Если бы она не лезла ко мне, он мог бы быть моим другом. Из них двух во всяком случае он интереснее. Конечно, в другом роде, но все же. И зачем нужно было затевать эту поездку? Сидели бы в Париже. Несчастный человек. Так погибнуть ни за что. И я даже не замечал, что он догадывается. Как он умел скрывать свое горе! Гордая, красивая душа! О, если бы я мог заплакать, мне было бы легче".
– Петруша! Петруша! – кричала Мурашева, вбегая в комнату Нетово. – Петруша! Ура! Все напугали. Вот телеграмма. Этот болван преспокойно жив. Вот, читай:
"Ochibka stop Mouracheff give et zdorove stop privete Petrouche zeloujou ruchki.
Vache Sorokine".
– Как я рада. "Зелую рюшки". Значит, все благополучно. Хорошо все-таки, что он жив. Я, конечно, не люблю его, потому что я вся твоя, но все эти трагедии так противны. Ну, поцелуй же меня и бежим со мной в Казино.
И Петруша поцеловал ее и побежал с ней в Казино.
Бабья доля
Наружность у Маргариты Николаевны была, что называется, интересная. Можно было изучать ее часами и все равно ничего не понять.
Какой, например, она масти? Волосы у нее темно-рыжие в локонах, желтые на висках, красные на темени, вишневые на затылке.
Где правда? Куда смотреть с доверием? Куда со снисхождением к женской слабости? Куда с осуждением? Куда с восторгом?
Брови черненькой ниточкой без волос – как пигмент. Ресницы синие. Ноздри сиреневые. Губы оранжевые. Зубы фарфоровые, голубоватые с золотом.
И весь этот хаос и игра красок озаряются мудрым выражением тусклых серых глаз. Глазам пятьдесят четыре года.
У Маргариты Николаевны репутация умной женщины. К ней приходят за советом в психологически трудную минуту. Исключительно женщины. В материально-трудную минуту к ней не приходят. Вполне логично. Раз она умная, значит, денег не даст.
Маргарита Николаевна садилась на диван спиной к свету, психологически запутанную даму сажала лицом к окну – от чего не только душевные, но и физические ее тайны, вылезали наружу – и задавала наводящие вопросы.
Иногда после двухчасовой беседы совет являлся совершенно простым и очень коротким!
– Да плюньте и все тут.
– То есть как так плюнуть? – удивлялась запутанная женщина. – Ведь он же, однако, безумствовал, он возил меня четыре раза обедать. У меня было столько неприятностей от мужа, приходилось врать и ему, и дочке, и… и, наконец, Андрею Петровичу, который очень страдает. Так же нельзя. Как говорится – за что боролись?
– Плюньте, плюньте и плюньте! – спокойно повторяла Маргарита Николаевна. – Я понимаю все. Он вас бросил, и вы в отчаянии. Когда человек в отчаянии, он должен прежде всего плюнуть.
– А я специально для него купила шляпу с голубем.
– Шляпу с голубем амортизируйте в смысле Саблукова. Он ведь вам нравился.
– Да, но ведь это не то.
– И слава Богу, что не то.
– А вы знаете, что этот негодяй теперь ухаживает за Кротовой. Она дура и урод и совершенно мне не нравится.
– А вам нужно, чтоб человек выбирал вам соперницу непременно по вашему вкусу?
– Ну, знаете, все-таки не так обидно, если изменил из-за красавицы. А то променял на урода.
– Напротив, гораздо обиднее, если из-за красавицы. С уродом нет-нет, да о вас и вспомнит с удовольствием, а с красавицей, если и вспомнит, так только вам же к невыгоде.
– Все-таки все это очень трудно пережить! – вздыхает покинутая.
– А что же, он был очень интересен, этот тип?