* * *
Прошла осень. Настала зима.
Зима у Платонова началась сложная, с разными неприятными историями в деловых отношениях. Работать приходилось много, и работа была нервная, беспокойная и ответственная.
И вот, как-то ожидая важного визита, сидел он у себя в кабинете.
Зазвонил телефон.
– Кто говорит?
– Это я! – радостно отвечал женский голос. – Я! Я!
– Кто "я"? – раздраженно спросил Платонов. – Простите, я очень занят.
– Да я! Это – я! – снова ответил голос и прибавил, точно удивленно: – Разве вы не узнаете? Это – я.
– Ах, сударыня, – с досадой сказал Платонов. – Уверяю вас, что у меня сейчас абсолютно нет времени заниматься загадками. Я очень занят. Будьте любезны говорить прямо.
– Значит, вы не узнали моего голоса? – с отчаянием ответила собеседница.
– А! – догадался Платонов. – Ну как же, конечно, узнал. Разве я могу не узнать ваш милый голосок, Вера Петровна!
Молчание. И потом тихо и грустно-грустно:
– Вера Петровна? Вот как… Если так, то ничего… Мне ничего не нужно…
И вдруг он вспомнил:
Да ведь это маленькая! Маленькая на Волге! Господи, что же это я наделал! Так обидеть маленькую!
– Я узнал! Я узнал! – кричал он в трубку, сам удивляясь и радости своей, и отчаянию. – Ради бога! Ради бога! Ведь я же узнал!
Но уже никто не отзывался.
Время
Это был отличный ресторан с шашлыками, пельменями, поросенком, осетриной и художественной программой. Художественная программа не ограничивалась одними русскими номерами, "Лапоточками", да "Бубличками", да "Очами черными". Среди исполнителей были негритянки, и мексиканки, и испанцы, и джентльмены неопределенного джазовского племени, певшие на всех языках малопонятные носовые слова, пошевеливая бедрами. Даже заведомо русские артисты, перекрестившись за кулисами, пели на "бис" по-французски и по-английски.
Танцевальные номера, позволявшие артистам не обнаруживать своей национальности, исполнялись дамами с самыми сверхъестественными именами: Такуза Иука, Рутуф Яй-яй, Экама Юя.
Были среди них смуглые, почти черные, экзотические женщины с длинными зелеными глазами. Были и розово-золотые блондинки, и огненно-рыжие, с коричневой кожей. Почти все они, вплоть до мулаток, были, конечно, русские. С нашими талантами даже этого нетрудно достигнуть. "Сестра наша бедность" и не тому научит.
Обстановка ресторана была шикарная. Именно это слово определяло ее лучше всего. Не роскошная, не пышная, не изысканная, а именно шикарная.
Цветные абажурчики, фонтанчики, вделанные в стены зеленые аквариумы с золотыми рыбками, ковры, потолок, расписанный непонятными штуками, среди которых угадывались то выпученный глаз, то задранная нога, то ананас, то кусок носа с прилипшим к нему моноклем, то рачий хвост. Сидящим за столиками казалось, что все это валится им на голову, но, кажется, именно в этом и состояло задание художника.
Прислуга была вежливая, не говорила запоздавшим гостям:
– Обождите. Чего же переть, когда местов нету. Здесь не трамвай.
Ресторан посещался столько же иностранцами, сколько русскими. И часто видно было, как какой-нибудь француз или англичанин, уже, видимо, побывавший в этом заведении, приводил с собой друзей и с выражением лица фокусника, глотающего горящую паклю, опрокидывал в рот первую рюмку водки и, выпучив глаза, затыкал ее в горле пирожком. Приятели смотрели на него, как на отважного чудака, и, недоверчиво улыбаясь, нюхали свои рюмки.
Французы любят заказывать пирожки. Их почему-то веселит это слово, которое они выговаривают с ударением на "о". Это очень странно и необъяснимо. Во всех русских словах французы делают ударение, по свойству своего языка, на последнем слоге. Во всех – кроме слова "пирожки".
* * *
За столиком сидели Вава фон Мерзен, Муся Ривен и Гогося Ливенский. Гогося был из высшего круга, хотя и дальней периферии; поэтому, несмотря на свои шестьдесят пять лет, продолжал отзываться на кличку Гогося.
Вава фон Мерзен, тоже давно выросшая в пожилую Варвару, в мелкозавитых сухих букольках табачного цвета, так основательно прокуренных, что если их срезать и мелко порубить, то можно было бы набить ими трубку какого-нибудь невзыскательного шкипера дальнего плавания.
Муся Ривен была молоденькая, только что в первый раз разведенная деточка, грустная, сентиментальная и нежная, что не мешало ей хлопать водку рюмка за рюмкой, безрезультатно и незаметно ни для нее, ни для других.
Гогося был очаровательным собеседником. Он знал всех и обо всех говорил громко и много, изредка, в рискованных местах своей речи, переходя по русской привычке на французский язык, отчасти для того, чтобы "слуги не поняли", отчасти потому, что французское неприличие пикантно, а русское оскорбляет слух.
Гогося знал, в каком ресторане, что именно надо заказывать, здоровался за руку со всеми метрдотелями, знал, как зовут повара, и помнил, что, где и когда съел.
Удачным номерам программы громко аплодировал и кричал барским баском:
– Спасибо, братец!
Или:
– Молодец, девчоночка!
Многих посетителей он знал, делал им приветственный жест, иногда гудел на весь зал:
– Comment са va? Анна Петровна en bonne sante?
Словом, был чудесным клиентом, заполнявшим одной своей персоной зал на три четверти.
Напротив них, у другой стены, заняла столик интересная компания. Три дамы. Все три более чем пожилые. Попросту говоря – старухи.
Дирижировала всем делом небольшая, плотная, с головой, ввинченной прямо в бюст, без всякого намека на шею. Крупная бриллиантовая брошка упиралась в двойной подбородок. Седые, отлично причесанные волосы были прикрыты кокетливой черной шляпкой, щеки подпудрены розовой пудрой, очень скромно подрумяненный рот обнажал голубовато-фарфоровые зубки. Великолепная серебряная лисица пушилась выше ушей. Старуха была очень элегантна.
Две другие были малоинтересны и, видимо, были нарядной старухой приглашены.
Выбирала она и вино, и блюда очень тщательно, причем и приглашенные, очевидно, "губа не дура", резко высказывали свое мнение и защищали позиции. За еду принялись дружно, с огнем настоящего темперамента. Пили толково и сосредоточенно. Быстро раскраснелись. Главная старуха вся налилась, даже чуть-чуть посинела, и глаза у нее выпучились и постекленели. Но все три были в радостно возбужденном настроении, как негры, только что освежевавшие слона, когда радость требует продолжения пляски, а сытость валит на землю.
– Забавные старухи! – сказала Вава фон Мерзен, направив на веселую компанию свой лорнет.
– Да, – восторженно подхватил Гогося. – Счастливый возраст. Им уже не нужно сохранять линию, не нужно кого-то завоевывать, кому-то нравиться. При наличии денег и хорошего желудка это самый счастливый возраст. И самый беспечный. Больше уже не надо строить свою жизнь. Все готово.
– Посмотрите на эту, на главную, – сказала Муся Ривен, презрительно опустив уголки рта. – Прямо какая-то развеселая корова. Так и вижу, какая она была всю жизнь.
– Наверно, пожито отлично, – одобрительно сказал Гогося. – Живи и жить давай другим. Веселая, здоровая, богатая. Может быть, даже была недурна собой. Сейчас судить, конечно, трудно. Комок розового жира.
– Думаю, что была скупа, жадна и глупа, – вставила Вава фон Мерзен. – Смотрите, как она ест, как пьет, чувственное животное.
– А все-таки кто-то ее, наверное, любил и даже женился на ней, – мечтательно протянула Муся Ривен.
– Просто женился кто-нибудь из-за денег. Ты всегда предполагаешь романтику, которой в жизни не бывает.
Беседу прервал Тюля Ровцын. Он был из той же периферии круга, что и Гогося, поэтому и сохранил до шестидесяти трех лет имя Тюли. Тюля тоже был мил и приятен, но беднее Гогоси и весь минорнее. Поболтав несколько минут, встал, огляделся и подошел к веселым старухам. Те обрадовались ему, как старому знакомому, и усадили его за свой стол.
Между тем программа шла своим чередом.
На эстраду вышел молодой человек, облизнулся, как кот, поевший курятинки, и под завывание и перебойное звяканье джаза исполнил каким-то умоляюще-бабьим воркованием английскую песенку. Слова песенки были сентиментальны и даже грустны, мотив однообразно-уныл. Но джаз делал свое дело, не вникая в эти детали.
И получалось, будто печальный господин плаксиво рассказывает о своих любовных неудачах, а какой-то сумасшедший разнузданно скачет, ревет, свистит и бьет плаксивого господина медным подносом по голове.
Потом под ту же музыку проплясали две испанки. Одна из них взвизгнула, убегая, что очень подняло настроение публики.
Потом вышел русский певец с французской фамилией. Спел сначала французский романс, потом на "бис" – старый русский:
Твой кроткий раб, я встану на колени.
Я не борюсь с губительной судьбой.
Я на позор, на горечь унижений –
На все пойду за счастье быть с тобой.
– Слушайте! Слушайте! – вдруг насторожился Гогося. – Ах, сколько воспоминаний! Какая ужасная трагедия связана с этим романсом. Бедный Коля Изубов… Мария Николаевна Рутте… граф…
Когда мой взор твои глаза встречает,
Я весь мучительным восторгом обуян, –
томно выводил певец.
– Я всех их знал, – вспоминал Гогося. – Это романс Коли Изубова. Прелестная музыка. Он был очень талантлив. Морячок…
Так благостные звезды отражает
Бушующий, бездонный океан, –
продолжал певец.
– Какая она была очаровательная! И Коля, и граф были в нее влюблены как сумасшедшие. И Коля вызвал графа на дуэль. Граф его и убил. Муж Марии Николаевны был тогда на Кавказе. Возвращается, а тут этот скандал, и Мария Николаевна ухаживает за умирающим Колей. Граф, видя, что Мария Николаевна все время при Коле, пускает себе пулю в лоб, оставя ей предсмертное письмо, что он знал о ее любви к Коле. Письмо, конечно, попадает в руки мужа, и тот требует развода. Мария Николаевна страстно его любит и буквально ни в чем не виновата. Но Рутте ей не верит, берет назначение на Дальний Восток и бросает ее одну. Она в отчаянии, страдает безумно, хочет идти в монастырь. Через шесть лет муж вызывает ее к себе в Шанхай. Она летит туда, возрожденная. Застает его умирающим. Прожили вместе только два месяца. Все понял, все время любил ее одну и мучился. Вообще это такая трагедия, что прямо удивляешься, как эта маленькая женщина смогла все это пережить. Тут я ее потерял из виду. Слышал только, что она вышла замуж и ее муж был убит на войне. Она, кажется, тоже погибла. Убита во время революции. Вот Тюля хорошо ее знал, даже страдал в свое время.
Бушу-у-ющий бездонный океан.
– Замечательная женщина! Таких теперь не бывает.
Вава фон Мерзен и Муся Ривен обиженно молчали.
– Интересные женщины бывают во всякую эпоху, – процедила наконец Вава фон Мерзен.
Но Гогося только насмешливо и добродушно похлопал ее по руке.
– Посмотрите, – сказала Муся, – ваш приятель говорит про вас со своими старухами.
Действительно, и Тюля, и его дамы смотрели прямо на Гогосю. Тюля встал и подошел к приятелю, а главная старуха кивала головой.
– Гогося! – сказал Тюля. – Мария Николаевна, оказывается, отлично тебя помнит. Я ей назвал твое имя, и она сразу вспомнила и очень рада тебя видеть.
– Какая Мария Николаевна? – опешил Гогося.
– Нелогина. Ну – бывшая Рутте. Неужто забыл?
– Господи! – всколыхнулся Гогося. – Ведь только что о ней говорили!.. Да где же она?
– Идем к ней на минутку, – торопил Тюля. – Твои милые дамы простят.
Гогося вскочил, удивленно озираясь.
– Да где же она?
– Да вот, я сейчас с ней сидел… Веду, веду! – закричал он.
И главная старуха закивала головой и, весело раздвинув крепкие толстые щеки подмазанным ртом, приветливо блеснула ровным рядом голубых фарфоровых зубов.
Фея
Кухарка Аксинья прибегала два раза.
Была она крепкая, темно-румяная, с зубами такими белыми, что издали казалось, будто держит она во рту кусок творога.
Прибегала она к Ильке наниматься в няньки к будущему ребеночку.
Ильке нравилось, что она такая веселая, удалая, и сама себя называла "Сенька", словно деревенского парня.
Говорила она таинственным шепотом и все поглядывала на двери – не подслушивает ли кто, но гоготала во все горло.
– Если, барыня, у тебя сыночек будет, я ему шапочку сошью. Один бочок красненький, другой желтенький – га-га-га! Ну, а если доченька, тут уж надо чепчик с кружевцами.
В последний раз наговорила такой веселой ерунды, что даже печальная Илька развеселилась. Рассказала Сенька, что у какого-то немца есть коза и что навесили этой козе на шею шерстяную красную вожжинку с бубенчиками. Бубенчики не такие, как на лошадях, а маленькие, золотенькие, и так и поют. Так вот, Сенька хочет один бубенчик либо два отрезать и припрятать для маленького.
– На веревочку привяжем, он будет ручками тренькать и на всю жизнь веселым станет. А в нашем городе таких бубенчиков все равно не купишь. Это, видно, привозные. Один отрезать не беда, не заметят. А и заметят, так не дознаются кто. Га-га-га!
Сенька глупая, плутоватая, но так от нее делалось просто и весело, что век бы с ней не расстался. Но для счастья с Сенькой было серьезное препятствие. В ее прошлом – двое ребят и ни одного мужа. Один ребенок помер в деревне, другой "как быдто жив". Сердитый Илькин муж не позволит Сеньку нанять.
Она уж приготовилась подоврать чего-нибудь, изобразить Сеньку жертвой, да как-то не знала, как к этому делу подступиться. При одной мысли о разговоре со Станей начиналось сердцебиение.
Но вот как-то тот сам заговорил.
– Нужно подыскать няньку к будущему ребенку.
Илька взволновалась, задохнулась, приготовилась говорить, но он продолжал:
– Но мне повезло, – сказал он торжественно. – Я наметил для ребенка воспитательницу. Это сестра жены аптекаря. Сама лишенная возможности иметь собственную семью, она готова принести себя в жертву интересам чужого ребенка.
"Господи! – думала Илька. – Как он ужасно говорит. Ну какие у ребеночка интересы? Как все делается уныло и страшно".
– Эта женщина, вернее, – эта девица, ее зовут Казимира Карловна, еще никогда не служила. У нас будет ее первое место. И что очень ценно – она горбатая.
У Ильки побледнели губы.
– Ценно? – тихо спросила она.
– Да, ценно, – повторил он и упрямо выпятил лоб. – Вы, конечно, не можете этого понять, хотя теперь, готовясь к материнству, должны были бы более чутко относиться к своему долгу.
Он закурил папиросу и начал грясти коленом.
"Злится! – подумала Илька. – И чего?"
– Ребенок должен с первых дней жизни учиться любить все обездоленное. Он привяжется к своей уродливой воспитательнице, – она, к счастью, исключительно некрасива, кроме плохой фигуры, – и будет вместе с ней страдать от уколов и насмешек пошлой толпы. Эта женщина, вернее девица, уже заранее поставила условием, чтобы не заставляли ее гулять с ребенком в парке. Она уже приобрела на кладбище место для своей могилы и будет каждый день возить туда колясочку с ребенком. Я нахожу, что это прекрасно. В парке, где прохожие будут ахать и восторгаться ребенком, только привьют молодой душе тщеславие. К чему это? И еще она поставила условием, чтобы в детскую никаких гостей не водить. Не к чему ребенка показывать. Да, вероятно, и ей самой неприятно лишний раз ловить на себе насмешливые взоры.
– Ничего не понимаю, – сказала Илька и покраснела. – Почему вдруг "насмешливые взоры"? Кто же смеется над горбатыми?
– Все! – отрезал муж. – Вы первая. Если не смеетесь, то не одобряете. Да-с.
Илька заплакала.
– Я не понимаю твоего желания окружить ребенка уродством и страданием. За что? За что его мучить? Что он, беглый каторжник, что ли? Да он, может быть, и сам по себе будет добрый и жалостливый.
– Святые спали с прокаженными! – мрачно сказал Станя.
– Ты теперь будешь искать прокаженную няньку! – с отчаянием крикнула Илька. – Уж каждый раз ты мне подсовываешь этих прокаженных. Нет, если бы я была святой, я бы не лезла спать к прокаженному. Я бы уступила ему свою постель, а сама бы ушла. Прокаженный больной, ему нужен покой, удобство. А тут изволь жаться к стенке, а рядом этот бородатый святой хранит и подчеркивает свое самоотвержение. Не хорошо. Не прокаженного он любит, а себя. Не о нем заботится, а о преодолении в себе отвращения во имя самосовершенствования. Я не отдам ребенка прокаженным. Ложись с ними сам.
Она вскочила и, плача и натыкаясь на стулья, на притолку двери, пошла к себе и легла. И всю ее трясло, словно знобило. А потом пришла дрема, и зазвенели на дворе колокольчики, не лошадиные, а тоненькие, остренькие, наверное козьи, те, что веселая Сенька украла для ребеночка. Зазвенели колокольчики и загрохотали страшные колеса. И вдруг писк, визг. Илька поднялась, подкралась к окошку и увидела. Увидела она огромную колымагу. Задние колеса втрое больше передних и обиты толстым железом. А перед колымагой катаются, переваливаются с брюха на спину громадные крысы – мягкие, жирные, запутались в красных постромках и пищат. А из колымаги лезет, ищет приступочку костлявой старушечьей ногой страшная, длинноносая – нос на двоих рос, да еще кривой – горбунья, злая фея Карабос. Горб узкий, высокий и трясется.
"Это нянька для маленького, – думает Илька и вся дрожит. – Повезет маленького ночевать с прокаженными".
А горбунья Карабос остановилась, задрала голову и шарит по окнам глазами, ищет Ильку. Илька чувствует – найдет она ее, уколет глазом, тут и конец, тут и погибель.
Илька закрывает лицо руками и кричит, кричит, и от крика просыпается.
Она вся мокрая и вся какая-то расслабленная. Верно, жар.