Иные времена наступили и для самого Одоевского и его друзей. Прежнее простодушие было уже невозможно в новых суровых условиях, и любомудры как-то сразу повзрослели, остепенились и обратились к практической деятельности. Пришло своего рода "трезвение" романтической мысли, это неизбежное следствие крушения юношеских иллюзий, "Время фантазии прошло; дорого заплатили мы ей за нашу к ней доверенность", - вспоминал Одоевский об этой поре разброда в стане любомудров.
После поражения декабристов многие духовные ценности мыслящего дворянства подверглись последовательному переосмыслению в мучительных поисках новой дороги и реального дела. И Одоевский принимает несколько важных решений, существенно изменивших его жизнь. Как бы подводя черту под романтической эпохой первых радостей, он распускает Общество любомудрия и собственноручно сжигает в камине его архив. Далее последовали поступление на государственную службу, женитьба и переезд из либеральной Москвы в служилый Петербург. Вдохновенный юноша-философ вдруг преобразился в исполнительного чиновника, занимающегося на досуге сочинительством и музицированием.
И все же именно 1830-е годы - пора расцвета литературного таланта Владимира Одоевского. Творческая мысль молодого писателя, преодолевая препятствия, обрела тогда собственную дорогу. За полтора десятилетия (с 1830-го по 1844 год) были опубликованы основные его произведения. Но все это время Одоевский испытывает мучительные сомнения в действенности литературной профессии: слишком узок круг русской читающей публики, слишком слаб голос писателя, говорящего о вечных истинах: "…Есть нечто почтенное в наших литературных занятиях. Они требуют какого-то особенного героизма, ибо у нас можно просидеть несколько лет над книгою и напечатать ее в полной уверенности, что ее прочтут человек десять, из которых поймут только трое" (Сакулин, II, 408), Есть, конечно, и исключения, ставшие вехами, примерами для последующих писательских поколений, и одно такое знаменательное имя Одоевский называет: "Карамзин был счастливец, умевший заинтересовать нашу публику, сделавшийся писателем народным, всеклассным, если можно так выразиться".
Но подобная роль писателя в современной Одоевскому литературе была уникальна, почти недоступна, и не случайно автор "Русских ночей" в конце жизни весьма прозорливо указал на необходимость и неизбежность подлинно демократической, народной русской культуры: "Толпе еще нужен не Рафаэль, а размалеванная картинка, не Бах, не Бетховен, а Верди или Варламов, не Дант, а ходячая пошлость. Но одна ли толпа в том виновата? Нет ли в самом искусстве чего-то неполного, недосказанного? Не требует ли оно новой, нам даже еще непонятной разработки?" В этих знаменательных вопросах содержался великолепный ответ высокомерным эстетам, презиравшим "толпу".
Собственную же деятельность на поприще литературы Владимир Одоевский рассматривал именно как подготовительную, как приближение к будущей демократической культуре. В его замечательной, по-чаадаевски горькой и в то же время бодрой статье "Записки для моего праправнука о русской литературе" сказано: "Нет ни одной литературы интереснее русской… Она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, - непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и одряхло". Причем Одоевскому ясно, что работа в литературной сфере взаимосвязана с параллельно идущей деятельностью в науке, промышленности и т. д., и потому русский писатель, считал он, никак не может быть только писателем-профессионалом: "В одной руке шпага, под другой - соха, за плечами портфель с гербовою бумагою, под мышкою книга - вот вам русский литератор".
Свою жизнь Одоевский с полным правом именовал чернорабочей. В Петербурге писателя ожидали в высшей степени непоэтические занятия: ему пришлось, например, наблюдать за изготовлением сомовьего клея и проверять действие усовершенствованных кухонных очагов "Я теперь почти уже не литератор, а химик и механик", - жаловался Одоевский Шевыреву. И все же литературных занятий не оставил. Причем Одоевский способствовал развитию литературы не только как писатель, но и как юрист: он был одним из авторов цензурного устава 1828 года, влияние которого на развитие отечественной словесности, стесненной прежним "чугунным" уставом, было более благотворно. Перу Одоевского принадлежат и первые законы об авторском праве. И это далеко не полный перечень его занятий, он обладал поистине уникальными познаниями и огромной работоспособностью.
Над этим энциклопедизмом и многоликостью иногда посмеивались люди деловые, практические, но Одоевский спокойно шел своим уединенным путем. "Это движение по разным путям, невозможное для тела, весьма возможно для духа", - пояснял он и указывал на гигантов Возрождения и в особенности на всеобъемлющий гений нашего Ломоносова: "Этот человек - мой идеал; он тип славянского всеобъемлющего духа, которому, может быть, суждено внести гармонию, потерявшуюся в западном ученом мире. Этот человек знал все, что знали в его веке: об истории, грамматике, химии, физике, металлургии, навигации, живописи, и пр., и пр., и в каждой сделал свое открытие, может, именно потому, что все обнимал своим духом".
В Петербурге вокруг Одоевского снова начали собираться любомудры, и вскоре в Третье отделение поступил очередной донос на молодых философов: "Образ мыслей их, речи и суждения отзываются самым явным карбонаризмом… Собираются они у князя Владимира Одоевского, который слывет между ними философом". Но любомудры были уже не те, и разговоры в их кружке велись теперь не о возвышенном философствовании, а о службе, издании журнала "Московский вестник", где и Пушкин принимал участие. Эти радикальные перемены в мировоззрении любомудров описаны Одоевским в повести "Новый год", являющейся ценным документом для истории русского общественного сознания тех лет.
Новые времена требовали иных воззрений и связей. В Петербурге Одоевский оказался в центре культурной жизни. В эту пору начинается его дружба с Жуковским, Вяземским, Крыловым, Пушкиным. Писатель становится непременным участником "суббот" Жуковского, встречается с собратьями по литературному цеху у Дельвига и в оппозиционном салоне близкой к декабристам графини Лаваль. Этому оживленному творческому общению в немалой мере способствовало достаточно заметное положение Одоевского в светском обществе и при дворе. Светские приличия требовали от Одоевского соответствующего его титулу и положению образа жизни. Но, что гораздо важнее, этого же требовала и жена Одоевского княгиня Ольга Степановна, урожденная Ланская, женщина властная и честолюбивая. Княгиня желала царить в собственном великосветском салоне, а Одоевский жаждал постоянно видеться с друзьями - музыкантами и литераторами. Так родился знаменитый литературный салон, где вся русская литература, по меткому слову Шевырева, очутилась на диване у Одоевского.
В доме Одоевского в разные времена собирался цвет российской словесности. Михаил Погодин вспоминает: "Здесь сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими, сузившимися глазками, толстый путешественник, тяжелый немец-барон Шиллинг, возвратившийся из Сибири, и живая, миловидная графиня Растопчина, Глинка и профессор химии Гесс, Лермонтов и неуклюжий, но многознающий археолог Сахаров. Крылов, Жуковский и Вяземский были постоянными посетителями. Здесь впервые явился на сцену большого света и Гоголь". Добавим, что гостеприимством и дружеской помощью Одоевского пользовались Кольцов, Достоевский, Белинский, поэт и критик Аполлон Григорьев. В позднейшие времена у Одоевского бывали Тютчев, Фет, Григорович, Гончаров, Иван Тургенев, славянофилы и западники. Здесь играл знаменитый венгерский композитор и пианист Ференц Лист, читал стихи веселый Мятлев. Лев Толстой, работая над "Войной и миром", бывал у Одоевского постоянно и пользовался советами писателя и воспоминаниями его жены и великосветских знакомых. И всех этих разно думающих людей умело объединял и примирял спокойный и благожелательный хозяин салона.
В этом изысканно одетом молодом вельможе было немало подлинного демократизма, и один из посетителей позднее верно сказал об Одоевском: "Несмотря на то, что он был первый аристократ в России, он, может быть, был величайший демократ". В уединенном кабинете хозяина, уставленном замысловатыми столиками и этажерками, химическими ретортами и музыкальными инструментами, ценились только талант и подлинные знания. Здесь собирался класс литераторов. "Одоевский желал все обобщать, всех сближать и радушно открыл двери свои для всех литераторов… Один из всех литераторов-аристократов, он не стыдился звания литератора, не боялся открыто смешиваться с литературного толпою и за свою донкихотскую страсть к литературе терпеливо сносил насмешки своих светских приятелей", - вспоминал писатель И. И. Панаев.
Салон Одоевского просуществовал до самой смерти хозяина. Люди здесь менялись, менялся и сам писатель. В 40-е годы он уже принимал гостей в воздетых на лоб больших очках, черном шелковом колпаке и длинном, до пят сюртуке черного бархата, напоминавших одеяние средневекового алхимика. Среди книжных завалов, роялей и пыльных папок с рукописями и нотами задумчивый хозяин дома выглядел рассеянным чудаком и уединенным мечтателем, удалившимся от деятельной жизни. Светские приятели посмеивались над странностями автора "Русских ночей", молодежь не понимала его слишком своеобразных увлечений астрологией, магией и "животным магнетизмом". Но писатели знали Одоевского как доброжелательного ценителя с безукоризненным вкусом, и потому молодой Достоевский принес, ему рукопись "Бедных людей", Тургенев читал ему "Накануне", бедствующий Аполлон Григорьев показывал свои критические статьи. Музыканты ценили в Одоевском дар отличного пианиста и критика, и Глинка пользовался его советами во время работы над "Иваном Сусаниным", композиторы Даргомыжский и Серов были ему благодарны за поддержку и тонкую оценку их опер. Французу Гектору Берлиозу Одоевский открыл мир русской национальной музыки, и он же научил русскую публику ценить непривычное дарование немецкого композитора Рихарда Вагнера. Одоевский был не только живой энциклопедией, по и живой консерваторией, и имя его навсегда останется в истории отечественной музыки. И именно талант музыкального критика позволил писателю создать знаменитые повести о великих композиторах Бахе и Бетховене.
Литературные занятия в сфере интересов Владимира Одоевского играли особенную роль: именно здесь его заветные мысли обретали плоть, сливались с героями, становились живыми и зримыми. Поэтому так стремительно его становление как писателя. Напряженные поиски собственной манеры в прозе очень быстро приводят Одоевского от юношеского увлечения дидактикой и аллегорией к подлинно художественному повествованию, к творческой зрелости и своеобычности, сразу отмеченной Пушкиным. В начале 30-х годов писатель находит свою дорогу в литературе, и, как показал его "Последний квартет Бетховена" (1830), это была дорога к главной книге - к "Русским ночам" (1844).
Но как всегда у Одоевского, его мысль в литературе, помня о центральной дороге, разветвляется, проникает в разные сферы, осваивает неожиданные, новые для того времени темы. Собирающиеся вокруг этих тем мысли рождают группы произведений, и потому Одоевского по праву считают мастером цикла повестей, где каждое произведение оттеняет и объясняет другие вещи и, в свою очередь, обретает новый смысл. Первым таким циклом были "Пестрые сказки" (1833).
Эта книга Одоевского неоднородна, ибо вместе со сказочными аллегориями в нее включены два произведения, которые никак не могут быть причислены к сказкам. Это "Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником" и "Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем". Вопреки названиям это не сказки, не аллегории, а повести, в которых реальнейший русский быт выявлен и осужден с помощью шутливой, комической фантастики. Одоевский здесь обратился к изображению чиновничьей жизни и показал весь ее канцелярский идиотизм, механичность и пустоту, саркастически именуемые им "безмятежным счастием".
В повести о коллежском советнике происходит бунт вещей. Карты, составлявшие существеннейшую часть домашнего быта чиновников и заполнявшие их жизнь, вдруг ожили и втянули игроков в безумный картеж, в непрерывную, изматывающую игру. Чиновники попытались было задуть свечи, но "карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, - и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская". Карты не только заняли место людей, но и стали им подражать, переняли чиновничью психологию и иерархию госдепартаментов и министерств: "Короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам". Все перевернулось, встало с ног на голову. И тем не менее ничто не изменилось. Невероятное, фантастическое не в состоянии преобразить неподлинную жизнь, превращенную в картеж. И потому безразлично, сами ли чиновники играют в карты или карты играют чиновниками. В обоих случаях чиновничья жизнь чудовищно нелепа, уродлива и тяготеет к абсурду.
Столь же нелепа, лишена духовности и здравого смысла жизнь приказного Севастьяныча, которого посетил вдруг дух человека, имевший "несчастную слабость" выходить на время из собственного тела. На просьбу призрака вернуть ему случайно утерянное тело опытный чиновник невозмутимо отвечает привычным "та-ак-с". Куда большее впечатление производит на него предложенная привидением взятка. Дух оказался платежеспособным и посулил приказному пятьдесят рублей. Характерно, что очевидная нелепость и фантасмагоричиость происходящего Севастьяныча нисколько не смущают, ему важна правильность, канцелярского оформления этой нелепицы. На традиционный вопрос об имени и фамилии дух произносит нечто несообразное: "Меня зовут Цвеерлей-Джоя-Луи". Приказный так же спокойно спрашивает: "Чин ваш, сударь?" И в ответ слышит еще одну нелепость: "Иностранец". Тем не менее все невероятные ответы духа Севастьяныч аккуратно записал на своем особом чиновничьем языке: "В Реженскай земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение". Бытие Севастьяныча настолько бездуховно, автоматично, что любая несообразность находит здесь свое место, не вступая с этой жизнью в противоречие.
Очевидно, что это сатира, и сатира социальная. Давно замечено и то, что эти повести Владимира Одоевского как бы предваряют в нашей прозе "Петербургские повести" Гоголя, и в особенности "Нос", указывая на сложную взаимосвязь между творчеством обоих писателей. Замечательный русский критик Аполлон Григорьев писал: "Еще до Гоголя глубокомысленный и уединенно замкнутый Одоевский поражался явлениями миражной жизни - и иногда, как в "Насмешке мертвеца", - относился к ним с истинным поэтическим пафосом". И сам Одоевский с полным правом причислял себя к линии русской сатиры, идущей от Кантемира к Гоголю, и говорил, что сатира - это "выражение нашего суда над самими собою, часто грустное, исполненное негодования, большею частию ироническое". Суда сатирика не избежало и высшее общество, чьи бездуховность, жестокость и эгоизм бичуются Одоевским в "Бале", "Бригадире", "Насмешке мертвеца", "Княжне Мими".
Особое место занимают в творчестве Одоевского так называемые "таинственные" повести - "Сильфида", "Саламандра", "Косморама", "Орлахская крестьянка". Именно эти произведения способствовали тому, что дореволюционные исследователи и современные зарубежные толкователи творчества Одоевского создали ему довольно устойчивую репутацию мистика и идеалиста. Причудливый фантастизм "таинственных" повестей и всем известный интерес их автора к алхимии и сочинениям средневековых мистиков иногда заставляли забыть о весьма трезвом, реалистическом мышлении Владимира Одоевского, о его всегдашней приверженности К науке, к точному знанию о мире.
Между тем именно в фантастических повестях, создававшихся параллельно с "Русскими ночами", отчетливо виден чисто научный интерес Одоевского к тайнам человеческой психики. Его духовидцы и призраки, вообще характерные для романтической литературы, в немалой мере обязаны своим появлением обширным познаниям писателя в медицине и психологии, его постоянному интересу к так называемому "животному магнетизму", к гипнотизму Я особого рода одержимости. "Я хочу объяснить все эти страшные явления, подвести их под общие законы природы, содействовать истреблению суеверных страхов", - писал Одоевский. И потому в его "таинственных" повестях фантастика всегда объяснена, мотивирована, ее реальность постоянно ставится под сомнение. Эта особенность романтической прозы Владимира Одоевского порождена его научным мышлением.