– Отец! Дядя Михалю!.. – крикнул часовой и остолбенел.
– Петко, здравствуй! – в один голос крикнули дядя и отец; последний подошел и поцеловал его.
– Ну вот и хорошо, что ты здесь: еще комита у нас есть! – сказал дядя, стискивая руку Петка.
Петко стоял и ничего не понимал…
– Стой… Нельзя идти… Дисциплина… Стрелять буду, – бормотал он, как во сне.
Дядя тем временем взял у него ружье, схватил его под руку и повлек за собой по тропинке, по той самой тропинке, по которой вчера пришли старик и женщина с детьми…
Петко ничего не сознавал и не понимал, что ему говорили отец и дядя.
На отце он увидал дорогой дедушкин ятаган, и на сердце у него стало хорошо: он верил отцу и дяде и только теперь понял, что он идет на правое дело – спасать братьев.
В ВИХРЕ
(Из воспоминаний репортера)
Вот уже второй день, как я мирно лежу в сторожке лесника, а все чувствую, что мчусь на этом чудовище, вокруг которого бессильно воет разрезаемый им ветер.
Стоит закрыть глаза – и сквозь шум векового бора мне ясно слышится грохот орудий, взрывы, трескотня винтовок и громыханье этого громады-паровоза, предназначенного для поездов-молний и так лихо вынесшего меня от верной смерти.
Сейчас, лежа на лавке, я ощущаю, как он мечется, прыгает и клокочет подо мною, как визжат рельсы, как громыхают стрелки.
Нас было трое: я, машинист и кочегар с завязанной красным кумачом головой; ему пуля пробила ухо, и он, сорвав с трубы флаг, перевязал им рану.
Войска уже ворвались в окутанную дымом станцию, а товарищи, отстреливаясь, отступали к лесу. Некоторые падали на снег, сраженные пулями. Я остался на путях и нырял под вагонами, пока не очутился перед начавшим двигаться паровозом.
– Садись! – крикнул мне машинист, помогая влезть на высокую подножку.
Загремел по стрелкам паровоз, заревел свисток, совершенно некстати данный в этот раз привычной рукой, и покрыл грохот выстрелов.
Нас заметили; застучали пули по железу и, визжа, гулко прорезывали трубу. Стоны, крики, выстрелы еще были слышны минуту…
Ужасы ада оставались позади, дальше и дальше с каждой секундой.
Мы бешено неслись, не думая о том, свободен ли путь. Сзади нас была полная безнадежность, и мы уходили от смерти, от пуль, может быть, на вернейшую гибель от крушения. Но впереди все-таки жизнь и воля! Да об этом и не думалось…
Бешено кружились деревья леса, неуловимо мелькали телеграфные столбы, будки… Вот совершенно пустой полустанок… Опять лес, опять поля, будки… Машинист то и дело высовывает голову и дает свистки. Мы пролетаем станцию… Толпа восторженно приветствует нас и машет папахами и красным флагом… На следующей станции стояли солдаты с удивленными лицами и метался офицер.
Потом, когда мы были уже далеко, свистнули вслед нам пули. Одна разбила стекло и визгнула по перилу.
– Дьяволы! – прошипел машинист и дал тревожный свисток – оглушительно захохотал паровоз в ответ на выстрелы.
Мы неслись с быстротой невероятной; регулятор открыт вовсю. Летим! Машинист, этот равнодушный к жизни и смерти человек, горел жизнью. Лицо его жило каждым мускулом. Глаза сверкали. Мы неслись под уклон, и под нами визжали рельсы, сыпались искры… В подъем паровоз стал останавливаться.
Впереди высились фабричные трубы.
Машинист поцеловал паровоз, смахнув слезу, спрыгнул на полотно и снял шапку.
– Прощай, товарищ!
Мы пошли в лес. Было тихо-тихо в лесу… только снег хрустел под ногами. С веток сыпался иней…
ПЕСНЯ
Жил-был на свете
Добрый человек.
Песня лирника
Неоглядна степь. Конца-краю нет.
И гладка, и ровна, и, как блюдо зеленое, круглая…
Только кой-где по ней могилки степные высятся.
Да шлях прямой и широкий полосой витиеватой прорезал ее.
И около шляха могилка стоит.
Как выточенная, ровная да круглая, вся в зелени яркой.
И сидит у могилки старичок слепенький и поет заунывно тихим голосом:
Жил-был на свете
До-брый человек…
А сам незрячими глазами в небо смотрит. И такая благодать по лицу его разливается, будто он в небе невидимом светлый рай созерцает…
И кто бы ни шел, ни ехал шляхом утоптанным, всяк у старичка остановится, всяк песню его заунывную послушает и с собой ее унесет…
Купец ли проезжий, калмык ли широколицый, богомолка ли, что киевским угодникам грех свой с макову росинку несет, утешенья в жизни беспросветной ищет, солдат ли беглый, немец ли колонист, барин ли на четверне – все у могилки остановятся. Кто серебрушку, кто медяшку, кто хлебца кусочек старичку положит…
А старичок и сам с бездомовым бродяжкой голодным поделится и ему, на весь мир обозленному, в небо глядючи, свою песенку споет:
Жил-был на свете
До-брый человек…
И пойдет бродяжка, удал добрый молодец придорожный, и старичкову песню мурлыкает…
И поднимется в ночь туманную рука его, привычная на дело недоброе, и сверкнет в ней нож, кровью ржавленный, – а в памяти-то шлях широкий, старичок у могилки слепенький…
И опустится рука его нещадная, куда нож полетит, кровью ржавленный, из дрожащих губ песня просится:
Жил-был на свете
До-брый человек…
И уйдет он от зла, успокоенный песней старческой заунывною…
А в ночь темную лучами ясными от могилки свет разносится…
В степи могил – конца-краю нет.
И в могилах тех победители.
Все вожди лежат знаменитые, все в доспехах златокованых…
Шли с Востока орды дикие… Табуны коней несметные… Где пройдут они, – там былинки нет; где раскинут стан, – там гора стоит… Как умрет их вождь, – яму выроют… Дно ее уложат камнями, а на камни те и вождя кладут, с ним оружие и добычу всю – груды золота…
И везут-несут землю с камнями, до тех пор несут, пока вырастет над покойником гора круглая…
Чтоб потомки знали-видели, сколь велик герой под холмом лежит…
А потомки-то – как прошли века – холмы срезали, кости вырыли и оружие вместе с золотом в даль безвестную из могил несут…
И пришла пора, степь распахана, на могилах тех скирды выросли…
А у шляха могилка все цела стоит…
Все поет слепец песню старую:
Жил-был на свете
До-брый человек…
И хранит та песня могилку придорожную.
И никто ее не коснется, никто в ее нутро не заглянет.
Да и взять-то что с человека доброго! Ни оружия нет старинного, нет ни золота раздобытого.
И стоит себе могилка целехонька…
Да и кто погребен в ней – неведомо.
Да и был ли кто там? Ну, не все ли равно?!
Ведь уж где-нибудь да когда-нибудь ведь уж жил такой, про кого поют!
А где жил он, где помер, где кости его, – что и спрашивать!
А что был он такой – это ведомо.
И костей его нет – слава носится…
Над могилкой степной зорькой светится…
Тихой песенкой заунывною в вышине плывет к небу синему…
И поет слепец, в небо глядючи, – значит, видит он, где той песни путь.
И звучит она по земле кругом. Все, кто слышал на степи ее, в города несут, в села дальние и поют ее в дни тяжелые, в дни счастливые…
А слепец сидит, в небо глядючи, и народ к нему все идет, идет, и для всех слепец все одно поет над могилкою:
Жил-был на свете
До-брый человек…
ВАНЯ КУЗНЕЦ
– Ваня Кузнец в добровольцы просится, – доложил становому письмоводитель.
– Ну и прекрасно, отправить его к воинскому начальнику. Я вдвойне рад – первое потому, что избавлюсь от скандалиста и пьяницы, а второе потому, что он, наверно, с десяток врагов передушит голыми руками.
– Да он уже второй месяц не пьет. Как водку запретили, другим человеком стал.
– Где он?
– В канцелярии.
Становой из отставных офицеров, полный и добродушный, вышел в канцелярию. У двери стоял весь в саже красавец юноша. Сквозь разорванный рукав рубахи сквозили великолепно отделанные мускулы.
– На войну, Ваня? Что ж, доброе дело. А это помнишь? – улыбнулся становой, указывая на дверь с решеткой.
– Было, да прошло. Это мой праздничный номер. Связанный валялся тут на полу.
– Не покоен ты был во хмелю.
– Быльем поросло. Как проклятую запретили, – век бы ее не было, – человеком стал. Пожалуйте мне свидетельство для воинского начальника.
– Ступай с богом. Федор Федорович, напишите ему самое лучшее свидетельство. А ты, Ваня, иди ко мне, я тебя хоть стойке да поворотам выучу, объясню, как начальству отвечать, – сразу солдатом будешь.
Старый капитан увел Кузнеца в сад и преподал ему военную выправку. На другой день Иван был уж у воинского начальника, а через два месяца на передовых позициях в одном из славных полков, куда он попал совершенно случайно, понадобился кузнец, а он тут и подвернулся. В первом сражении ему посчастливилось отбить у немцев раненного во время атаки полковника, которого он и принес на руках к своим, за что и получил Георгиевский крест.
* * *
Наши войска отступали перед сильным напором врага. Последний полк арьергарда с саперами и казаками должен был разрушить мост на пути наступления неприятеля.
Полк охранял саперов, минировавших каждый устой огромного моста, а казачьи разъезды рыскали на неприятельской стороне и не допускали к мосту разведчиков врага, который двигался огромной массой с тяжелой артиллерией.
Во время саперной работы прапорщик, ротный командир, доложил командиру полка:
– Господин полковник, унтер-офицер Федоров предлагает…
– Какой Федоров? Который спас меня?
– Так точно. Он предлагает интересную вещь, а именно: взорвать минированный мост тогда, когда через него пойдет неприятельская артиллерия.
– Это нелепость. Вы подумайте; сначала пойдут разведчики, потом кавалерия, затем пехота и артиллерия. Кто же будет взрывать? Мы отойдем, а если и решится на это какой-нибудь смельчак, так его разъезды найдут ранее, чем он это сделает.
– У него очень смелый план. Благоволите его выслушать.
Призвали Федорова.
– Изволите видеть, ваше высокоблагородие, вот этот глиняный обрыв берега, вот на нем все дыры, это гнезда стрижей. Они-то меня и надоумили. С обрыва весь мост как на ладони… Я бы думал так: мост минирован, а взорвать его, когда по нем пойдет войско и, главное, орудия. Для этого провода от мин провести под землей к обрыву, а оттуда и взорвать врага.
– Кто же взорвет?
– Я, ваше высокоблагородие.
– Каким образом?
– Это можно наверняка. Сверху этого обрыва выкопайте землянку, чтобы одному человеку залечь в ней, проведите к ней – ведь всего сто шагов от моста – концы проводов, заройте меня в эту землянку, сверху заровняйте землю, чтобы и следов не было, а между стрижиными гнездами сделайте из землянки такую же дырку, в которую я и дышать буду и наблюдать за мостом. Как он с артиллерией пойдет, так я и взорву, и конец ему.
– Да ведь и тебе тоже. Ведь это значит тебя заживо похоронить.
– Точно так. Меня закопаете одного, а я уж, должно быть, побольше…
Полковник задумался.
* * *
Становой справлял свои именины. В числе гостей был воинский начальник, священник и прапорщик с двумя Георгиями – серебряным 4-й степени и золотым с бантом 1-й степени.
Он был герой дня и украшение скромного праздника.
В окна заглядывали обыватели и шептались:
– Ишь, Ваня-то Кузнец наш чего добился… С полковником и батюшкой рядышком…
– Ай да Ваня!.. И матери своей сорок рублей вечную пенсию выслужил… А кто думал?
– А всего полгода и на войне пробыл.
За чаем прапорщик рассказывал откровенно и просто о том, за что ему дали офицерские погоны и золотой крестик.
– Приладили все ловко. Могилу саперы вырыли хоть куда. Сверху и с боков досками и брусьями обложили, кровать на козлах поставили – хошь сиди, хошь лежи. Прямо от изголовья провели четыре толстых газовых трубы – в две дышать, в две глядеть. Весь мост на виду мне, а им только видны стрижиные гнезда и ничего больше. Ни за что не догадаешься, потому что из этих гнезд будто снаружи на них глаза человеческие глядят. Сверху, должно быть, тоже так заровняли надо мной землю, что и не узнаешь…
Приготовили мне землянку эту, поставили воды, хлеба и стали со мной прощаться… Полковник, ротный, офицеры… все прощались, много хорошего говорили, чуть до слез не довели. Батюшка пришел, исповедал и приобщил… Ну, просто хоронили как будто покойника…
Пришло время лезть. Поклонился всем, перекрестился и полез. Потом лесенку убрали, а я лег на кровать – лицом книзу, чтобы не смущаться, и только крикнул: "Закрывай, ребята, скорей! Неприятель совсем близко".
Э-эх! Жутко стало. А молчу… Застучали доски. Скоро-скоро саперы закрыли… Потом покрыли шинелью, чтобы земля не сыпалась сквозь щели. Сразу темно стало. Я поднял голову, а передо мной четыре дыры и сквозь них и мост, и река, и дорога видны. Как застучала земля по доскам! Да ведь так гремела, будто из пушек палят… Все тише… тише… Все страшнее мне становится… и вспомнил я первым делом кутузку… Проснешься, бывало, ночью, темь кругом, пить захочется. Кости от побоев болят, да еще руки связаны… И думаю: хуже бывало. Тут хоть дело могу большое сделать, а там за что мучился? За винище. И сразу повеселел… А сверху гремит все… Только глуше… А потом смолкло. Ушли, значит… Смотрю я на мост – никого. Тихо. Дышать немного тяжело – сырой землей пахнет… И захотелось мне спать… Вот как захотелось… Я лег, а дышать нечем. И ко сну клонит… И зачем это я согласился на такое дело? Каюсь, значит… А глаза закрываются. Думаю, впрочем: засну – не проснусь. Я опять подышал в трубу. Да сразу и ожил. Из-за моста скачет взвод казаков… Вот как несутся. И по мосту во весь мах… Ну, думаю, значит, враг близко. Проскакали казаки, а так минут через десять неприятельская кавалерия. Проскакали и остановились у моста. С коней послезали и четверых отправили к мосту. А провода у меня и справа и слева. Только соедини – и мост взорван. Мучило меня только одно: вдруг неприятель раздумает идти по мосту, пропал я, малый, зря… Потом еще четверо сели на коней и поехали по мосту… Те стоят по ту сторону реки. Потом стучат по мосту, и все восьмеро разведчиков вернулись. Весь эскадрон сел на коней и поехали шагом по мосту, а трое отделились и поскакали назад.
Стихло все. Опять никого. Потом вижу пыль за мостом… Кавалерийский полк идет. За ним полк пехоты и там артиллерия, и еще пехота, и еще артиллерия… А у меня грудь спирает, никак в трубу вполне надышаться не могу… В виски кровь колотит… Загремела по мосту кавалерия. Двинулась пехота… А мост сажень семьдесят, широкий… Идут отделениями… Заполнили мост. Так меня и тянет провода соединить… Больше ни о чем и не думаю… Жду все-таки… Двинулись орудия… Два посереди моста, а два въезжают… Торопятся… Мост тесно набит народом. Руки у меня дрожат, зубы стучат, задыхаюсь. Ну, думаю, пора, а то еще задохнусь, зря заряд пропадет. Отодвинулся от трубы, поднял к свету проводы и соединил их… Как шандарахнет! Будто вся земля взорвалась… Чем-то меня ударило, и я куда-то полетел…
С бледными лицами, боясь дохнуть, слушали все рассказ Кузнеца.
Он смолк.
– Ну а как же вы спаслись? – наконец осторожно и тихо спросил воинский начальник.
– Ничего не знаю. Очнулся я в госпитале. Сестра милосердия передо мной… Я открыл глаза и ничего не говорю и ничего не понимаю. Все думаю: а где же труба? Ищу, чтобы подышать… Потом уж начал приходить в себя… Прибежали доктора… Потом генералы пришли… Все чужие – своих из полка никого… На другой день сам командующий армией пришел, поздравил меня прапорщиком, надел золотой крест и сказал:
"Молодец Федоров, твоя заслуга великая никогда не забудется".
И приказал отпустить меня на месяц домой и сто рублей подарил на дорогу.
– А как же все-таки вы спаслись?
– Ничего не знаю. Доктор и сестра говорили, что меня замертво привезли с позиции, сказали, что я взорвал неприятельское войско, и приказали меня вылечить. Да сказали, что я был зарыт в землю и взрывом выбросило меня из земли… Как это случилось – не знаю. Должно быть, и берег отвалило взрывом… И стрижиные гнезда все пропали.
СУСЛИК
Я возвращался из поездки по табунам и зимовникам Задонских степей, но, имея свободное время, решил прокатиться по Волге от Царицына до Саратова, а там уж по железной дороге – в Москву.
Мой друг, Гаврило Яковлевич Политковский, управляющий конским пунктом в Великокняжеской станице, у которого я провел суток двое, наградил меня, по донскому обычаю, корзиной съестного на дорогу, что и составляло весь мой багаж, если не считать пальто в ремнях, где завернут был маленький саквояжик и портфель.
От Великокняжеской до Царицына я почти не уснул от страшной духоты и жары в крошечном купе тряского и дребезжавшего вагона.
В шесть часов утра я был уже на Волге, на Самолетской пристани. Ожидался первый пароход снизу в двенадцать часов дня, как сказано в расписании, висевшем на совершенно пустой пристани, где единственный сторож-матрос подметал пол.
Одет я был, как всегда в моих поездках по степям, в тужурку, высокие козловые сапоги и форменную фуражку с черным бархатным околышем. Высокие сапоги необходимы для объезда верхом конских табунов, а форменная фуражка для почета, особенно среди полудиких калмыков, боявшихся всякого начальства и ни в грош не ставивших человека в неформенной одежде, как бы шикарен ни был его костюм. Это я испытал на себе, когда в первый раз явился в табуны в штатском пальто и шляпе. Разговаривать не хотят! Политковский тогда мне посоветовал непременно обзавестись формой, особенно фуражкой.
Я в это время редактировал спортивный журнал и состоял корреспондентом Государственного коннозаводства, что давало мне право носить коннозаводскую форму, чем я и воспользовался для моих степных поездок.
Форменная фуражка подействовала и на сторожа на пристани, когда я его спросил:
– А раньше не будет снизу парохода?
– Никак нет… Наш придет первым.
– Опоздает еще, может быть?
– Нет, сегодня почтовый, может, и не опоздает.
И предложил мне занять комнату на корме пристани, для классных пассажиров. Вынув из кармана ключ, взял мои вещи и отнес их в казенку, где был стол, стулья и большой деревянный диван.
Я ему – полтинник, а потом запер дверь и отдаю ему ключ:
– Пока погуляю, зайду в трактир, выпью чаю…
– Ключик возьмите с собой, часов до одиннадцати никого не будет… А насчет чаю, ежели что, так у меня и чайник и посуда здесь почище, чем в трактире.
– Ладно, погуляю и приду чай пить, а потом спать.
Около нашей пристани было пусто, а у соседних шла обычная погрузочная суета…