- То… не взяла бы ребенка, - ответила она. - Не могу же я не ходить в костел.
Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и "девоток", но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
Через город проходили войска. Однажды разнесся слух, что к нам идут башкиры… Дикие, ни слова не понимают ни по-польски, ни по-русски, только лопочут по-своему и бьют… Это вызывало почти суеверный ужас. Через несколько дней действительно по улицам прошел отряд странных всадников на маленьких лошадках, в остроконечных шапках с бараньей мохнатой оторочкой. Скуластые лица, маленькие глазки, какая-то особенная дикая посадка. Увидев кучку любопытных, в том числе женщин, один внезапно спятил лошадь и взмахнул нагайкой. Послышался истерический визг, но башкир проехал, скаля на смуглом лице белые зубы, а мимо ехали другие, взбивая пыль конскими копытами, и тоже смеялись. Мне было странно, что они смеются, как и обыкновенные люди, и я с ужасом представлял себе атаку этих смуглых дикарей.
Они прошли и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше, где, как говорили, "уже лилась кровь", а в город вступали другие отряды…
В нашей конюшне тоже стояли три или четыре казацкие лошади. Сами казаки устраивались тут же, около лошадей, а на кухне и в сарае расположились пехотинцы… Этих постояльцев встречали не очень приветливо; домохозяева и квартиранты долго спорили с "квартирьерами", не желали отводить помещения, ходили куда-то жаловаться. Но мы, дети, вскоре с ними освоились. Казаки иной раз сажали нас на лошадей и брали с собой на речку к водопою. Солдаты снисходительно позволяли чистить суконкой и мелом пуговицы своих мундиров, а жидкие щи, которые они приносили в котелках из ротной кухни, казались нам необыкновенно вкусными.
Особенно ярко вспоминается мне одна солдатская фигура. Это был уже старик, с морщинистым лицом, щетинистыми седыми усами и сережкой в левом ухе. Вид у него был неприветливый и суровый. Устроившись в сарае, где он развесил на гвоздях "амуницию", а ружье заботливо уставил в угол, он оперся плечом в косяк двери и долго, молча, с серьезным вниманием смотрел, как мы с мальчишками соседей проделывали на дворе "учение" с деревянными ружьями. Через некоторое время он не выдержал роли стороннего зрителя, подошел к нашему фронту, взял "ружье" и стал показывать настоящие приемы, поражая нас отчетливостью и упругостью своих движений. Казалось, при каждом таком движении внутри солдата лязгали и стучали какие-то пружины.
- Вот научу вас, ляшков, а вы пойдете бунтовать да меня же и убьете, - сказал он в заключение полушутя, полусердито.
Через некоторое время у нас установились с ним отличные отношения. Много часов мы провели вместе в летние сумерки, на солдатской койке Афанасия, пропахшей потом, кожаной амуницией и кислыми солдатскими щами, - пока его рота не ушла куда-то в уезд преследовать повстанческие отряды. Для нас расставание с ним было большой неприятностью, да и старому солдату, видимо, было не по себе. Долгая "николаевская" служба уже взяла всю его жизнь, порвала все семейные связи, и старое солдатское сердце пробавлялось хоть временными привязанностями на стоянках…
Из казаков особенно выделяется в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор:
- Эх вы, ляшки! Куда вам бунтоваться! Вот поглядите: когда-нибудь Дон тряхнет матушкой Москвой… Так уж тря-я-хнет… Не по-вашему.
Он сжимал кулак и тряс им над головой, как будто в нем зажата уже матушка Москва. Наш приятель, старый солдат Афанасий, укоризненно мотал головой и говорил:
- Отчаянный народ казаки. Вор народ: где плохо лежит, у него живот заболит. И служба у них другая… Легкая служба… За что нашего брата сквозь строй гоняли - им ничего. Отхлещет урядник нагайкой, и все тут. И то не за воровство. А значит: не попадайся!
Казаки на эти сурьезные речи Афанасия только смеялись.
Однажды черноволосый красавец что-то набуянил, и его пришли арестовать. Он, совершенно пьяный, вырвался из рук товарищей, вскочил на свою нерасседланную лошадь и умчался со двора. Его качало в седле так, что казалось, он вот-вот свалится на мостовую и расшибется вдребезги. Но, выбежав за ворота, мы увидели его уже далеко в перспективе улицы. Он летел, как птица, к Киевской заставе, а сзади, отставая, скакала погоня. Наутро, как ни в чем не бывало, он заботливо чистил своего скакуна, пересмеиваясь с недогнавшими его товарищами.
Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел "до лясу". Остававшихся паненки иронически спрашивали: "Вы еще здесь?" Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Однажды за обедом мать сказала отцу:
- Стасик приехал. Зовут сегодня вечером.
Отец посмотрел на нее с удивлением и потом спросил:
- Все трое?
- Да, все трое, - ответила мать с тихой печалью.
- С ума вы все посходили! - сказал отец, сердито откладывая ложку. - Все посходили с ума - и старые туда же!..
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший, Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
После вечера, проведенного среди родных и близких знакомых, все три стали на колени, старики благословили их, и ночью они уехали…
- Я бы этого Стасика высек и запер на ключ, - сердито говорил отец на другой день.
- Даже дети идут биться за отчизну, - сказала мать задумчиво, и на глазах у нее были слезы. - Что-то будет?
- Что будет? Переловят всех, как цыплят, - ответил отец с горечью. - Все вы посходили с ума…
Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики-поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Однажды ночью мне приснился яркий и тяжелый сон. Дело как будто началось с игры "в поляков и русских", которая в то время заменила для нас все другие. Разделялись обыкновенно не по национальностям, а по жребию, так что русские попадали на польскую сторону и поляки на русскую. Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню только, что игра вскоре перешла в действительную войну. Было широкое поле, по которому вилась речка, поросшая камышами. Где-то горело, где-то проносились в пыли и дыму всадники в остроконечных шапках, где-то трещали выстрелы, и ветер уносил белые дымки, как на солдатском стрельбище. Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега…
И вдруг оказалось, что скрываюсь, собственно, не я, а взвод русских солдат. Испуганные и жалкие, они притаились под обрывом за камышами по колени в воде. Впереди всех, ближе ко мне, стоял старик Афанасий в своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе. Он смотрел на меня серьезным, немного суровым и укоризненным взглядом, и сердце у меня сжалось тоской и страхом. Там, в широком поле, носились в дыму торжествующие поляки… Вдруг над обрывом появился верхом Стасик Рыхлинский… Он сверкал веселыми черными глазами и улыбался своей детски задорной улыбкой. Я замер от ожидания, и мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат… Между тем эти люди были мне теперь близки и дороги, и мне было их жаль, как родных. "Это оттого, - подумал я, проснувшись весь в поту и с сильно стучавшим сердцем, - что они русские и я русский". Но я ошибался. Это было только оттого, что они люди… И вскоре мои сожаления переместились.
Недели через две или три прошли слухи о стычках под Киевом. Это были жалкие попытки, быстро рассеянные казаками и крестьянами. В семье Рыхлинских водворилась тяжелая тревога. Однажды мы сидели за уроком в комнате Марыни, которая занималась с малышами французским языком, когда ее позвали в кабинет отца. Вернулась она оттуда вся красная, с заплаканными глазами, и попыталась продолжать урок. Но вдруг вскочила, кинулась на свою постель и разрыдалась… Я бросился за водой, но она отстранила рукой стакан и говорила сквозь рыдания:
- Уйдите, уйдите все… Ничего не надо.
Вскоре в пансионе стало известно, что все три брата участвовали в стычке и взяты в плен. Старший ранен казацкой пикой в шею…
Старик Рыхлинский по-прежнему выходил к завтраку и обеду, по-прежнему спрашивал: "Qui a la regie?", по-прежнему чинил суд и расправу. Его жена так же степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к "рухавке", а в других местах жестоко расправлялись с восставшими панами.
Однажды мне пришлось увидеть поезд с захваченными пленными. На длинных возах с "драбинами", в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и руками на перевязах.
Лица у раненых были бледны. У одного на повязке виднелись пятна крови. Впереди сидели мужики, погонявшие лошадей, а по бокам верхами скакали такие же мужики-конвоиры. Сочувствие городского большинства было на стороне пленников. Молодые горничные плевали в гарцевавших на своих клячах победителей, а те насмешливо потряхивали чупринами и заламывали бараньи шапки.
Тюрьма, помещавшаяся на тесной узенькой Чудновской улице, скоро была переполнена этими пленниками, и для содержания просто "подозрительных" и "неблагонадежных" нанимали помещения у частных лиц.
Начиналось "торжество победителей" и расплата.
Однажды к нашей квартире подъехала извозчичья парная коляска, из которой вышел молодой офицер и спросил отца. Он был в новеньком свежем синем мундире, на котором эффектно выделялись белые аксельбанты. Шпоры его звенели на каждом шагу приятным тихим звоном.
- Какой красивый, - сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:
- Мазепа?
- Нет, это Жолкевский, - ответил отец.
- А-а, - протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали… А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу…
Вечером отец рассказывал, что когда они проезжали мимо тюрьмы, повстанцы, выглядывавшие в окна, тоже подумали, что "судью арестовали", и стали громко ругать жандарма…
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
Однажды, вернувшись из заседания, отец рассказал матери, что один из "подозрительных" пришел еще до начала заседания и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием:
- Я не защищаюсь более… Делайте что хотите… Мой сын ушел в отряд и - убит…
Жандарма и прокурора еще не было… Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном:
- Заседание еще не открыто, а частные разговоры здесь неуместны.
Через несколько минут вошел жандарм, но старик уже овладел собою и спрятал письмо. Его личное дело окончилось благоприятно, и семья была спасена от конфискации имущества и разорения.
Казней в нашем городе, если не ошибаюсь, было три. Казнили так называемых жандармов-вешателей и примкнувших к восстанию офицеров русской службы.
Я помню только одну. Казнили бывшего офицера, кажется Стройновского. Он был молод, красив, недавно женился, и ему предстояла блестящая карьера. Он был взят на месте битвы, и - "закон был ясен"… Не знаю, стояла ли подпись отца в числе других под приговором или нет, но никто не питал к нему по этому поводу никакой горечи. Наоборот, уже приговоренный, Стройновский попросил, чтобы отец посетил его перед казнью. На этом свидании он передал отцу какие-то поручения и последний привет молодой жене. При этом он с большой горечью отзывался о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами и казаки - его отряд "накивал конскими хвостами", а его взяли… Умирал он с горечью и сожалением, но мужественно и гордо.
Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи, - плохая военная школа. Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а не самой жизнью… Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем не напоминало красивых батальных картин… И бедняга Стройновский поплатился за свое доверие к историческому романтизму…
Был яркий светлый день в июне или в июле. С утра было известно, что за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому все в этот день казалось особенным, печально-торжественным, томительно-важным. В середине дня в светлом воздухе тяжеловато, отчетливо, ясно прокатился глухой короткий удар, точно в уши толкнулся плотный круглый комок… И с ним как будто раскрылось что-то среди этого ясного дня, как раскрывается облако от зарницы… Облака не было, не было и зарницы; светило солнце. А между тем что-то все-таки раскрылось, и на одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное время.
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Повторяю: я и теперь не знаю, стояла ли подпись отца на приговоре военно-судной комиссии, или это был полевой суд из одних военных. Никто не говорил об этом, и никто не считал этого важным. "Закон был ясен"…
XIII. Кто я?
Восстание умирало. Говорили уже не о битвах, а о бойнях и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов живыми в землю и будто одну такую могилу с живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира…
В польском обществе место возбуждения заняло разочарование, и, кажется, демократизм сменил романтические мечты о блеске и пышности "исторической Польши". Вместо хвастливого "Jeszcze Polska nie zginela" или "Grzmi pod Stoczkiem harmaty" ("Еще Польша не погибла" и "Под Сточком гремят пушки") - молодежь пела мрачную и горькую демократическую песню:
О, честь вам, паны, и князья, и прелаты,
За край, братней кровью залитый…
В это время к отцу часто приходил писатель Александр Гроза, пользовавшийся некоторой известностью в польской литературе того времени. У него вместе с неким Пациорковским была типография, которая была конфискована. Время было простое, печатные материалы были свалены в квартире отца, и я жадно читал их. Тут была, помню, "Хроника Яна Хризостома Паска" и некоторые произведения Грозы. Несколько вечеров он читал у нас свою новую драму в стихах, озаглавленную, если не ошибаюсь, "Попель". Речь шла о борьбе простого народа с рыцарями и князем Попелем. Этого свирепого князя согласно легенде, съели мыши, а простой народ на его место поставил королем крестьянина Пяста. Не могу ничего сказать о достоинстве этой драмы, но в моей памяти осталось несколько сцен и общий тон - противопоставление простых добродетелей крестьянства заносчивости рыцарей-аристократов. Отец слушал чтение очень внимательно, и, когда Гроза окончил, он сказал печально:
- Как я вам завидую… Поэт живет особой жизнию… Он переносится в другие века, далекие от наших тяжелых дней…
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною "живым поэтом"… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим - большим, красивым и интересным…
Случилось так, что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного только "Вестника Юго-Западной и Западной России", издававшегося для целей обрусения некиим Говорским. Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы "Вестника" лежали у отца в кабинете, но кажется, что мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями. По содержанию это была грубо тенденциозная стряпня. Все русские изображались героями добродетели, а из поляков хорошими представлялись только те, кто изменял своим соотечественникам… Все это оставляло в душе осадок безвкусицы и сознательной лжи.
Понятно, что эта литература нисколько не захватывала и не убеждала. В жизни на одной стороне стояла возвышенно-печальная драма в семье Рыхлинских и казнь Стройновского, на другой - красивая фигура безжалостного, затянутого в мундир жандарма… Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.
Итак, кто же я на самом деле?.. Этот головоломный, пожалуй даже неразрешимый, вопрос стал центром маленькой драмы в моей неокрепшей душе…