Брожения - опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам, которые через два года, не больше - огадят и опозорят название либерала! Ведь только вы…к мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство "Темного царства". Стеганул же их за первую выходку лондонский консерватор: не знаю, раскусит ли он всю прелесть идеи статей "Темное царство"!..
Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.
Сент 30.
Итак, я решился ехать в Италию - сумел заставить скупую Терезу накупить груду книг по истории, политической экономии, древней литературе, убежденный, что в промежутках блуда и светских развлечений - князек все-таки нахватается со мною образования.
Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно - уже не как с типом, а как с личностью - хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире. А чем жить - об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному - часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован тем, кого звал великим банкиром…
Ветреный неисправимо - я в кругу Трубецких совершенно и притом глупо распустился… Правда, что и поводов к этому было немало. Я в них поверил. В кружке Николая Ивановича - известные издания привозились молодым князем О и читались во всеуслышание - разумеется, с выпущением строк, касавшихся князя О папеньки. Князь Николай пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberte - одно и то же, а я пренаивно начинал думать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции…
На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Freres provencaux - я напился как сапожник - в аристократическом обществе. На беду ли, впрочем?
Я знал твердо - что Тереза этого не забудет… Тут она не показала даже виду - и другие все обратили в шутку - но я чувствовал, что - упал.
Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.
30-го августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской… Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр - постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, - годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу… -
В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!
Вы поймете это - вы, звавший нас чадами кабаков и бл…й, но не когда любивший нас.
В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину и там должен я был найти их.
В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.
В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель не дал денег.
[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]
Окт 6-го
Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.
Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я - как вы можете сами догадаться - ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.
"Zum Rothen Adler, Kurstrasse!" - крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали - дело другое, тогда мне еще и дым отечества был сладок и приятен.
Я помню, что раз, садясь с Боткиным в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренне приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида - петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись, - пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! - велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым останавливались en grands seigneurs - вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться - двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. "Rother Adler", несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) - а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, - в самом-то диавольском наваждении).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только - что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком - с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, - с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, - с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Окт 7.
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне - ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе - только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы, т. е. до дня отправления Черного
Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям
В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского.
В 1846 г. я редактировал "Пантеон" и - со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но за то свою - не кружка.
В 1847 году поэтому за первый свой честный труд, за "Антигону", я был обруган Белинским хуже всякого школьника.
Я уехал в Москву - и там нес азарт в "Городском листке" - но опять-таки свой азарт - и был руган.
Вышла странная книга Гоголя, и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что "с словом надо обращаться честно".
Вышла моя статья в "Листке", и я был оплеван буквально [подлецом] именем подлеца, Герценом и его кружком.
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица - работой переводов в "Московских ведомостях".
В 1850 году - послал, не надеясь, что она будет принята, - статью о Фете. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась.
Явился Островский и около него как центра - кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 включительно - энергия деятельности - и ругань на меня неимоверная, до пены у рту. В эту же эпоху писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства.
"Москвитянин" падал от адской скупости редактора. "Современник" начал заискивать [меня] Островского - и как привесок - меня, думая, что поладим. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев. Боткин (дотоле враг, оттоле приятель) свел меня с ними.
С 1853 по 1856, разумеется урывками, переводился "Сон". Летом 1856 года я запродал его Дружинину за 450 р.
Летом же написана одна из серьезнейших статей моих - "Об искренности в искусстве", в "Беседе". Молчание.
Вдруг совсем неожиданно я явился в "Современнике" с прозвищем "проницательнейшего из наших критиков".
В 1857 году выдался случай ехать за границу. Там я ничего не писал, а только думал. Результатом думы были статьи "Русского слова" в 1859.
Возврат вообще был блистательный. Сейчас же готовились выдать патент на звание обер-критика. Некрасов купил у меня разом 1) "Venezia la bella", 2) "Паризину" Байрона и 3) "Сон" в его будущее издание Шекспира.
В мое отсутствие вышли только - 1) мои стихотворения лучшей, москвитянинской эпохи жизни - у Старчевского в "Сыне", 2) статьи о критике в "Библиотеке" (mention honorable с готовым патентом на обер-критика) и "Сон".
При статьях "Русского слова" - вот как: цензор Гончаров сам занес мне первую, с адмирациями. При последующих - град насмешек Добролюбова, взрыв ослиного хохота в "Искре" и проч.
Немало меня удивили потом братья Достоевские, Страхов, Аверкиев мнением о них - и особенно Ильин, катающий из них наизусть целые тирады.
А мысли-то мои прежние, москвитянинские - вообще все как-то получили право гражданства.
В июле 1859 в отъезд графа Кушелева - я не позволил г. Хмельницкому вымарать в моих статьях дорогие мне имена Хомякова, Киреевских, Аксаковых, Погодина, Шевырева. Я был уволен от критики. Факт.
Негде было писать - стал писать в "Русском мире". Не сошлись. У Старчевского не сошлись.
В 1860 году - я получил приглашение и вызов. Я поехал на свидание и привез ответ на дикий вздор Дудышкина "Пушкин - народный поэт". Читал Каткову - очень нравилось. Отправился в Москву через месяц в качестве критика. Статей моих не печатали, а заставляли меня делать какие-то недоступные для меня выписки о воскресных школах и читать рукописи, не печатая, впрочем, ни одной из мною одобренных (между прочим, "Ярмарочных сцен" Левитова) и печатая…евины Раисы Гарднер - обруганные мною по-матерну. Зачем меня приняли? Бог единый ведает… За тем должно быть, чтобы после заявлять, что я стащил у них со стола гривенник. Факты.
Опять в Петербург. Начало "Времени"… Хорошее время и время недурных моих статей. Но с четвертой покойнику M. M. - стало как-то жутко частое употребление имен (ныне беспрестанно повторяемых у нас) Хом и проч.
Вижу, что и тут дело плохо. В Оренбург.
Воротился. Опять статьи во "Времени"… Дурак Плещеев - писал, между прочим, Михаилу Михайловичу по поводу статей о Толстом, что "в статьях Григорьева найдешь всегда много поучительного". Еще бы - для него-то, бабьей сопли! Получше люди находили - да еще тирады, как Ильин, наизусть катали!
Недурное тоже время! Ярые статьи о театре - культ Островскому и смелые упреки Гоголю за многое - бесцензурно и беспошлинно.
Нецеремонно перенес три больших места из старых статей в новые, не находя нужным этих мест переделывать. Опять "в похищении гривенника" возрадовавшимися этому нашими врагами, и обвинен в неизвинительной распущенности друзьями, забывшими - что целый год зеленого "Наблюдателя" - статьями целиком, как о Полежаеве, переносил в "Записки" Белинский.
Запрет "Времени". Горячие статьи в "Якоре".
Опять "Эпоха". Опять я с теми же культами - теми же достоинствами и недостатками. Цензура!
Ну - и что ж делать?.. Видно, и с "Эпохой", как критику, а не как другу конечно и не как писателю - приходится расставаться… Тем более… но пора кончить.
1864 года. Сентября 2.
Писано сие конечно не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда, - как в те дни, когда верные 50 рублей Краевского за лист меняла на неверные 15 рублей за лист "Москвитянина", - пребывала фанатически преданною своим самодурным убеждениям.
Мои литературные и нравственные скитальчества
Посвящается М.М. Достоевскому
Вы вызвали меня, добрый друг, на то, чтобы я написал мои "литературные воспоминания". Хоть и опасно вообще слушаться приятелей, потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его слушался в жизни.
Мне сорок лет, и из этих сорока по крайней мере тридцать живу я под влиянием литературы. Говорю "по крайней мере", потому что жить, т. е. мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор, как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями литературными.
Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за употребление различных странных терминов, вносимых мной в литературную критику. Между прочим, например, за слово "веяние", которое нередко употребляю я вместо обычного слова "влияние". С терминами этими связывали нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически.
Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах.
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten,
взываю я к ним порою, и слышу и чую их веяние…
Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек "Телеграфа" и "Телескопа", с жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей мое детство, - эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья, - эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и "Аммалат-беком". Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая, в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв этому настройству… А тут является колоссальный роман Гюго и кружит молодые головы; а тут Надеждин в своем "Телескопе" то и дело поддает романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю, Жанена.
Яснеет… Раздается могущественный голос, вместе и узаконивающий и пришпоривающий стремления и неясные гадания эпохи, - голос великого борца, Виссариона Белинского. В "Литературных мечтаниях", как во всяком гениальном произведении, схватывается в одно целое все прошедшее и вместе закидываются сети в будущее.
Веет другой эпохой.
Детство мое личное давно уже кончилось. Отрочества у меня не было, да не было, собственно, и юности. Юность, настоящая юность, началась для меня очень поздно, а это было что-то среднее между отрочеством и юностью. Голова работает как паровая машина, скачет во всю прыть к оврагам и безднам, а сердце живет только мечтательною, книжною, напускною жизнью. Точно не я это живу, а разные образы литературы во мне живут. На входном пороге этой эпохи написано: "Московский университет после преобразования 1836 года" - университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма, с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой, - университет Грановского.