Рассказы в изгнании - Нина Берберова 11 стр.


В этот ночной, очень модный и всегда полный ресторан ее, однако, не впустили, потому ли что она была одна, потому ли что надо было заплатить метрдотелю за право завести здесь знакомство, но ее отстранила рука у самого входа, и бархатный баритон по-французски, но с русским акцентом, попросил ее уйти. Она мгновенно потеряла голос от волнения, не удержалась, сделала плаксивое лицо и вышла, и, пока решала, на чем ей ехать домой, какой-то веселый человек в разлетайке и шапокляке назвал ее "шармант" и чмокнул воздух в вершке от ее щеки.

Проезжий автомобиль обдал ее водой. Ехать куда-нибудь в другое место было поздно, была ночь, и она вернулась, от злобы расплакалась, сидя на постели, закапала черными от ресниц слезами светлое платье, стала его чистить бензином, все испортила и хотела выброситься в окно. Но комната была на третьем этаже (об этом она потом всегда помнила и никогда не угрожала) и выходила во двор, а во дворе так нехорошо пахло, что она сейчас же закрыла окно.

На следующий день она поехала в ресторан - без музыки, без цыган, - где просто очень дорого кормили. И пока она проходила по зале, ей с одного стола мелькнула карточка, и она увидела, что меньше чем за сто франков здесь не поешь. У стен сидели вовсе не обращавшие на нее никакого внимания мужчины, чем-то похожие на ее отца: лысые, бородатые, жадно жующие или уже пищеварящие. Она потерянно взглянула на пучеглазого, нестарого господина, ковырявшего в зубах, сообразила, что она здесь никому не нужна, и сказала, что ей надо просто позвонить по телефону.

Она вышла и поняла, что ей остается одно последнее место: тот веселый, шумный цыганский кабак, о котором ей говорила Тата. Она поехала туда. Ей хотелось есть. И тут ее встретили оркестром, усадили в угол, заботливо стянули с нее - все ее достояние - пальто с горностаем. И сразу она почувствовала, что здесь она хоть на время найдет то, что искала, - и пусть это будет не сегодня, не завтра даже, но это случится именно здесь.

Скрипач под румына и певица под цыганку визжали над ней. С неба, где был потолок, спускалась влажная, дымная паутина. Пары, подрагивая, плыли мимо нее, а она, положив на стол белую руку, в которой дымился длинный мундштук, выставив обтянутую большую грудь и светясь в этой ресторанной мгле своим лепестковым лицом, сидела и смотрела, и не смотрела. И было в ее ожидании, в тайном голоде, причинявшем в последние недели почти боль в глубине ее сонного тела, что-то схожее с томлением кисейной барышни в жасминовый вечер, в окне спящего родительскою дома. Так же сильна была в ней жажда чего-то, и так же впереди все было туманно, розово и страшно.

Потом, когда позади остался грубый, голодный роман со скрипачом под румына, о котором она после вспоминала не как о человеке, но как о человекообразном; потом, когда, после полутора лет оскорбительной жизни с ним, изъеденная тоской, и ревностью, и ужасом перед завтрашним днем, она вышла из больницы после операции, похудевшая, нищая, с увеличившимися и чем-то горьким и ясным загоревшимися глазами (а скрипача не было, он поступил в оркестр и уехал в Лондон), она вернулась сюда, уже догадавшись, что никто никого не обожает и не любит до гроба, что не за кого спрятаться, что то, что случилось с ней, случается со всеми ее Татами и Надьками, но ни одна об этом не рассказывает, и, значит, надо врать, врать, хвататься в жизни за все, что только можно схватить, и постараться забыть, запить, задавить эту свою ошибку, эту постыдную уступку черноглазому мерзавцу, несколько раз торговавшему ею и вот бросившему ее.

Еще только иногда по утрам, просыпаясь на рассвете от раннего шума в узком, вонючем дворе, она безудержно, злобно возвращалась к этим месяцам, к тому, что сперва было так похоже на огнем бегущий по жилам цыганский романс, пропетый шепотом в самое сердце, и что потом отдавало запахом несмененных простынь, городской канализацией в сырой ноябрьский день, когда по скатам мостовой струится что-то оранжевое, зловонное, бежит мимо горько скрученной тряпки, и страшно ступить на нее и потонуть в ней каблуком. Она лежала - час или два, - погрузившись в эти воспоминания, не примешивая к ним никаких других, и потом тяжело засыпала. А днем старалась вернуть то утерянное свое чувство, тот ушедший свой облик, которые когда-то вели ее - после смерти Алексея Ивановича - на поиски чего-то, чему названия дать она не могла, но без чего она не представляла себе возможности жить на свете: это непременное, необходимое состояло из праздности и телесной сытости, - а вместе могло бы называться на ее языке парижским счастьем.

Но вечерами она возвращалась в единственное место на свете, другого у нее не было, все в тот же цыганский кабак. И минутами, когда она сидела там, под грохот музыки, в ресторанном удушье, полном людей, она забывала на лице выражение обиды, печали, страдания. И рука, протянувшаяся к ней через столик - плотная, короткая мужская рука с открытым портсигаром, - принадлежала человеку, которому понравилось в ней именно ее усталое и растерянное лицо. Она взяла папиросу, отняла и положила на скатерть портсигар и сжала вдруг эту руку, и сквозь слезы вопросительно улыбнулась. "Что может быть лучше русской женщины! - закричал человек с акцентом. - Нет, скажите мне, пожалуйста, что может быть прелестнее, роскошнее, великолепнее русской женщины?" И с грохотом и визгом музыка как бы повторила этот вопрос, угождая клиенту.

Четыре года. Три раза в неделю - днем - он приходил "отсыпаться" от биржи, жены, бриджа, неоплаченных векселей, дутых чеков, кризиса, от всей своей трудной, перебойной мужской жизни. Каждый раз он оставлял ей сто франков, говорил, что только здесь, в этой очаровательной, грязненькой, дешевенькой комнате, он чувствует себя человеком, а не скотом. "Женится? - думала она иногда. - Разведется? Бросит жену?" Бывало, она просила повести ее куда-нибудь: вдруг кто-нибудь увидит их вдвоем, донесет, и это взорвет его жизнь. Но он был осторожен и как только приходил, требовал свой халат, туфли, велел ставить чай и развертывал пирожные. "Не женится, никогда не женится", - говорила она себе по ночам, глядя с ненавистью на висевший за дверью его красный халат с кистями, распространявший в комнате его запах, стороживший его добро. Как она радовалась в день, когда он принес ей этот свой запах, принес пижаму и туфли. Ей казалось, что он почти переехал, и еще немного - она окончательно завладеет им.

"Можно револьвером, - сказала однажды Гуля, - только попугать. Ну представь - его переедет автомобиль? Ведь ты останешься ни с чем, как была. А годочков-то прибавилось".

Но револьвером она не грозила. И вот к концу четвертого года он пропал. Сказал, что уезжает из Парижа по делу на неделю, но прошел почти месяц, - а его все не было. Домашний его адрес, который она знала, был неверен - дома с таким номером вовсе в этой улице не оказалось. У нее был телефон его клуба, она позвонила туда. Ей сказали, что он уже полгода, как не бывал.

Она потеряла голову, заметалась по городу, хотела бежать в полицию. Денег у нее оставалось несколько десятков франков, за комнату она задолжала, она опять была одна. "Эта сволочь даже скопить не дал", - думала она о нем. В ярости, отчаянии, с развитыми волосами, немытая, она пришла к Гуле. "Ты дома? Ты не работаешь?" Гуля сидела у окна с котенком на больших своих коленях и вышивала крестом. В ресторане ей отказали, она теперь брала вышивание на дом.

"Ты тоже можешь, если хочешь, - басила она, а папироса в это время осыпалась на красный гарус, на голубую канву, - можно выработать сантимов девяносто в час. С голоду не подохнешь…"

"Но ведь есть же и другие, - думала она, - тоненькие, изящные, веселые, сытые, которые где-то служат секретаршами, продавщицами, живут с патронами, ездят на зимний спорт, покупают все очень модное… Почему не я?" И в черных стеклах магазинов она видела себя, заплаканную, постаревшую, с висящей грудью и низкими боками, идущую неровной своей походкой, без перчаток. "Вероятно, нету, - отвечала она себе. - На месяц, на два… все врут… Все такие же, как я, чертовки". И слезы текли по ее лицу, и она вытирала их ладонью.

Рестораны? Она их теперь хорошо знала. Тот цыганский кабак закрылся, вместо него открылся другой; шикарный ночной ресторан, куда ее когда-то не впустили, был все тот же - туда возил ее однажды Таточкин содержатель. Несколько раз с Надькой они обедали там, где она так оробела когда-то, и мужчины, хоть и немолодые, хоть и похожие чем-то на ее отца, были там, в конце концов, как и все мужчины, и даже некоторые довольно пристально рассматривали и Надьку, и ее.

Но идти туда в старом корсете, не имея в сумке ста франков, было невозможно. И она, еще несколько дней покидавшись по городу, еще два раза забежав к Гуле, стала вышивать.

В первый день она наработала на девять франков, во второй день - на одиннадцать. Третий день она пролежала и проплакала почти весь, наработала на четыре франка и с опухшими глазами повалилась снова в постель. На четвертый день она купила за семь пятьдесят пол-омара и съела его с майонезом - она больше всего на свете любила омары и майонез. К вечеру четвертого дня она была как пьяная, ничего не поняла, когда с ней заговорила хозяйка (о том, чтобы она не беспокоилась с уплатой за комнату, можно и подождать). На пятый день она пешком пошла к Гуле - у нее не было на метро, и она ничего не ела. Работы у Гули не было, но ей дали кофе.

Сто пятьдесят франков - одну бумажку в сто и пятьдесят мелочью - она взяла взаймы у Надьки в тот же вечер, поужинала у нее, выслушала поток хвастливого вранья, сама ответила тем же и с утра, истратив франка три на еду, стала думать, что ей делать. У нее дрожали руки, когда она пересчитывала деньги. У нее было два проекта, и один исключал другой.

Первый был: купить на эти деньги револьвер, нажраться и застрелиться. Второй был: пойти к парикмахеру, завиться, сделать педикюр, одеться к лицу и ехать обедать, да так, чтобы непременно кто-то другой заплатил за нее и чтобы выйти из ресторана вдвоем. Она подошла к зеркалу и сделала то лицо, которое обыкновенно делала, когда на себя смотрела, и которого у нее в другие минуты не было. И вот она принялась за себя со всем стараньем, на которое была способна.

Было восемь часов с четвертью. Она немного опаздывала, она никогда никуда не поспевала вовремя. На ней было черное платье, черная шляпа открывала кверху поднятые и завитые волосы - она недавно выкрасилась в рыжий цвет, но темные корни уже сквозили у виска. Воротник каракулевой шубы скрывает ее толстую белую шею; когда она откидывает его, вырывается душистый и теплый столб воздуха и облаком ложится на ее лицо. На ногах - паутина последних целых чулок и легкие, открытые туфли. Она опять подходит к зеркалу, опять делает не свое лицо - довольное, спокойное, то лицо, какое хотела бы иметь. Она долго смотрит на себя. Хороша. Ей пошла бы маленькая собака - лишний повод к знакомствам. "Дура! Почему не попросила своего жида подарить собаку, еще вначале, когда он был такой милый". Милый? Да, он был милый, - в первый год и во второй год их… любви, скажем, когда подарил ей эту шубу, когда сносил все ее капризы, ее подозрительность, ее ужасное лицо в слезах. Потом, когда начались упреки в том, что он на ней не женится, угрозы прицепиться к нему, он перестал быть милым. И он был прав. "Можно было удержать. Сама виновата во всем, - сказала она себе вдруг. - О бессчастная, бесталанная дура!" Она была наедине со своим отражением, она схватила, качнула и захлопнула дверцу осинового скрипучего шкафа. "Он был милым, он был добрым, и он мог всегда быть таким, - словно читала она в себе самой, и что-то еще было там дальше: - а теперь ты будешь вышивать гарусом или станешь тротуарной девкой". Она закрыла зеркало рукой, чтобы не видеть выражения своего рта. "Мелко плаваешь", - опять прочла она дальше и сказала это вслух, и сейчас же опять увидела свое искаженное лицо. Уверенность в себе, в том, что то, что она сейчас собирается сделать, - правильно, вдруг пропала. Лечь спать; смотаться вниз, купить полбутылки коньяку. Распить… Она заспешила от этих убогих соблазнов, еще раз распахнула и запахнула шубу, и ушла.

В ресторанной зале, отделанной с претензией на строгость, когда Таня вошла, было занято не более трети столиков: справа в углу - пожилой господин с пожилой дамой, в левом - молодой человек с барышней; дальше шли еще лица, мужские, немолодые, кажется (все это надо охватить в несколько секунд). Трое мужчин, занятых закусками и водкой, сидели вдалеке. Метрдотель хотел посадить ее рядом с молодой парой, у двери, но она прошла мимо него и села в глубине, за соседний с обедавшими мужчинами столик. Два лакея подбежали к ней, но она осталась в шубе. Сейчас же слетела ей в руки карточка, замелькал в воздухе прибор, и пришлось развернуть салфетку.

"Он был милым, он мог быть милым", - повторила она себе и почувствовала, как она устала от всей этой недели, вспомнила о своем лице и слегка улыбнулась в сторону, но на нее не смотрели. В это время пришли еще двое (французы, кажется) и сели напротив нее. А она чувствовала, что не может оживиться, что ей хочется скорее поесть и уйти, что ей нужно остаться со своими мыслями. "Додумать. Выспаться. А завтра что? - мелькнуло в голове. - Завтра буду как Гуля, или еще что-нибудь… Служить пойду. В прислуги. Служат же люди. Вот лакеи бегают - служат". И она стала следить за одним из них - немолодым, высоким, лысым человеком в кургузой белой куртке, волосатыми руками что-то делающим над ее прибором. "Принес селянку. Осетрину накладывает".

- На левый стол грибки, - пробегая мимо, прошептал лакей помоложе, с картонным лицом, покачивая чистыми стаканами, ножками вверх.

- Даю, - отозвался лысый без голоса и, подставив Тане селянку, побежал куда-то, шатаясь. Она едва не потеряла его среди четырех других таких же. Она следила за ним со смутным чувством. Он показался опять, плавая в воздухе с узким блюдом маринованных грибков, откупорил вино в салфетке, двинул в дальний угол низкий стол на роликах с сырами. "Зачем живет такой человек?" - спросила она себя, а лакей опять замелькал туда и сюда, унося грязные тарелки, и вдруг Таня увидела, как в официантской, находившейся наискосок от нее, он что-то жадно сунул себе в рот с чужой тарелки. Она почувствовала отвращение.

"Зачем живет такой человек? Боже мой, зачем? Но зачем я сама живу? Для чего все это? - подумала она с жалостью и к нему, и к себе. - Зачем вообще живут люди? - Она с минуту соображала. - Для удовольствия. Да, это так. Люди живут для удовольствия. Но какое же в его жизни, в моей жизни удовольствие?"

- Осетринка, мадам, не понравилась? - спросил он почтительно, видя, что она не доела селянки.

- Н-нет, понравилась.

Он, плавно действуя волосатыми руками, унес селянку и еще что-то, и принес на мельхиоровом овальном блюде индюшечье крыло. Накладывал он, вытянувшись, действуя одними кистями рук.

- Прикажете красненького?

Она заказала полбутылки нюи. Один из мужчин, сидевших за соседним столиком, поднял на нее соловые, выпученные глаза. Мгновение - он что-то старался связать, вспомнить. "Гарсон! И сюда одну нюи", - крикнул он, поняв, наконец, что ему надо. Таня отвернулась.

"Зачем живет такой человек? - повторила она опять. - Ах Боже мой, где же он? Вот бежит с судком, качается. Какое у него лицо старое, усталое, какой череп странный. Он, наверное, много курит, зубы прокурил, сердце прокурил… А я зачем живу? Зачем стараюсь? Куда все это?.. Для чего завтра умру и как умру? Успокоюсь. Не буду больше завидовать, высчитывать. Остановлюсь".

С необъяснимой симметрией встала пожилая, а за ней молодая пара. Пузатый шассер на тонких, кривых ножках подал им одеться. Они ушли. Соседи требовали счет, вырывали друг у друга бумажники, опрокинули графин; наконец, главный, с соловыми глазами, заплатил. Таня долго держала во рту кусок мороженого персика и смотрела - не в лица их, а на то, как они оставляли на чай и как лысый, с переменившимся лицом, сгибаясь в пояснице, сгребал деньги и благодарил, поспешно отставляя стулья от их спин.

Потом он передал их метрдотелю, а метрдотель - шассеру, а шассер - уже на улице - шоферу такси, и у лакея в это время лицо опять стало прежним.

- Кофе, пожалуйста, - сказала Таня одними губами. Ну вот, и прошел этот обед, за который она сама заплатит. Все было очень вкусно. Как опустело кругом. Вот уже тот, с картонным лицом, и другой, помоложе, несутся с ворохом салфеток, и опять - стаканы, но грязные, и ножками вниз. Есть еще французы, кажется, но они теперь с дамами. Она проглядела, когда они пришли: нарядные, веселые, живучие. Вот они так - "для удовольствия"… Опять бежит этот высокий - зажигает спиртовку под фильтром.

- Народу у вас немного, - говорит Таня и сама не знает, зачем это говорит, - это хорошо, когда народу немного.

- Так точно. Это приятно-с.

Он отходит, спиртовка горит и перегоняет кофе. Он поспевает вовремя.

- А за завтраком больше бывает? (Зачем я его спрашиваю, я ведь больше все равно сюда не приду).

- Как же-с. До трех часов иногда присутствуют.

- Утомительно, наверное?

- Привычка-с. Десятый год служу.

- А чем вы раньше были?

Но он, слегка припадая, бежит за сахарными щипцами. Она опять смотрит на его волосатые пальцы, и ей кажется, что сквозь кургузую куртку она видит его худую, впалую, страшно волосатую, седую грудь.

- Раньше? Когда именно-с? - и он, танцуя вокруг нее кругами, смущенно пытается осклабиться.

- Раньше, в России.

- Сражался за веру, царя и отечество, - говорит он заговорщицки.

Она мешает кофе и глядит на него. Он стоит сбоку, навытяжку, опять насколько это возможно при его сутулости.

- Вы не из Петербурга?

- Как же-с. Николаевского кавалерийского.

В мозгу ее образовывается что-то похожее на длинный коридор, она не может разобрать, что там, в его конце.

- Я из Николаевского кавалерийского знала Ахлёстышева и Цауне, за старшей сестрой моей ухаживали.

- Ахлёстышева знал. Был моложе меня на четыре выпуска.

Так. Теперь она дает ему возможность отойти, составить компотницы - одну на другую, - вынести их в официантскую на лед, до завтра, вернуться, постоять у кассы, заложив салфетку под мышку, бегая глазами по последним посетителям. Еще у дверей снуют другие. Если бы она села к окну, ей подавал бы не он, а, например, тот гнилой блондин с прозрачными ноздрями… Он может отойти теперь: все известно, между ними уже образовалась какая-то тонкая, слабая связь, через Лильку и громадного, давно мертвого Ахлёстышева, которого Таня так боялась, когда была девочкой, и который однажды, схватив ее, протанцевал с ней, грубо замяв ей платье.

Он взглянул в ее сторону. Нет, она все еще не требовала счета. Он прошелся мимо нее.

- А скажите, - она думала, что он не услышит ее бормотанья, но он услышал и опять затанцевал кругами вокруг, наклонив на бок свой длинный череп, - вы, может быть, и сестру мою знали, Лилю Шабунину (а я Таня Шабунина, урожденная Шабунина, я замужем была). Нет? А Завертяевых? (фамилия смешная!) Мы там часто бывали. А еще такие Филантьевы были. Там елки устраивались, я помню, много было детей. Все - старше меня; между мной и сестрой - шесть лет. Филантьевы. Жили у Чернышева моста. Еще бывали там такие фон-Гогены… Отец мой с Киркилевичем вместе служил. Не знали Киркилевича? Его дочка теперь за Цветковым… А из Николаевского кавалерийского, нет, из Константиновского артиллерийского, я еще помню Охотникова. Его отец был шишкой.

Он подставил пепельницу под ее окурок.

Назад Дальше