Он шел по улицам, во мраке и влажности этого вечера, не замечая людей, шедших мимо. На огни - он заходил, чтобы выпить, и душа - да-да, вот и доказательство ее существования! - душа его от спирта расправляла свои пыльные крылышки. Еще разок один брякнуть деньгами по цинку, хлопнуть под язык, почувствовать к плечам и ребрам бегущее тепло, то самое, которого ему было так мало. А вот опять какой-то угол, фонарь, аптека; стоит телега высокая, белая, грязная, в какой возят лед; стоит лошадь. Не путайте, пожалуйста - при чем тут артиллерия? Николаевского кавалерийского, славного училища… "Ишь ты, - говорит он, заламывая на затылок шляпу и обнимая смирную каурую лошадиную морду с большим глазом, - ишь ты!" И гладит, и треплет ее, и целует в губу, и нюхает воздух, дующий ему в лицо из ее смирной ноздри. И она нюхает его, и так они нюхают друг друга. "Ишь ты, узнала, вспомнила, - говорит Бологовский, - не забыла". И щекой, щекой и всем лицом, он трется и обеими руками гладит.
Возница, внесший в кафе ледяной брус, возвращается, молча лезет на козлы, молча поднимает кнут. И лошадь уходит, равнодушно, покорно, оставляя Бологовского одного.
Таня стояла в темноте у самой двери, прижавшись к стене, когда он распахнул дверь и вошел; она сжимала обеими руками и прижимала к груди клубок бухарской шали (где и когда он видел эту шаль?).
- Тасенька, что ты? Будто испугать меня собралась, - сказал он и улыбнулся.
Она недоверчиво отодвинулась от него.
- Где ты был?
- Как где был? Работал. Лакействовал.
От него пахло вином, шляпа была примята на бок.
- Скажи мне, Тасенька…
Она крепко прижала к груди клубок шали, он приближался к ней, в глазах его светилась незнакомая ей глубина.
- Скажи, так ты меня не любишь? "Как-нибудь, как-нибудь"… думала… Ах ты! А я вот думал не как-нибудь, а так, что даже и выговорить страшно.
Он вплотную встал к ней, положил ей руки на плечи и грудью уперся ей в грудь.
- И вот, выходит, зря. Скажи мне, маленькая моя, который я?..
Она молчала. Револьвер давил ей грудь, давил и ему, но он не замечал его.
- Скажи, который я у тебя, и я отстану. Будешь свободна, как была. Черт с тобой, дурочка моя! Не вышло, не надо.
- Бросишь? - прошептала она испуганно и постаралась поймать под шелком гашетку. Он вдруг отодвинулся и схватил дуло правой рукой.
- Это что ж такое? - спросил он, слегка трезвея, но она стала медленно падать назад, - нет, ты сознания-то не теряй, притворяться ты умеешь, я знаю. Я знаю, как… здорово… Так это что ж такое? - Она перестала падать, тяжело дыша прилегла к стене, и лицо ее стало неподвижным, белым и мокрым. Он одной рукой держал ее кисти, в другой вертел браунинг, держа его за дуло, а шаль моталась, как флаг. - Это что ж? Это? Такое? - повторил он с остановками и, выронив револьвер со стуком на ковер, уже обеими руками схватил ее руки; увязая пальцами в их мякоти, громко дыша, он пригнул ее и потащил от двери.
- Я закричу, - закричала она, ударившись головой о спинку кровати и следя за тем, чтобы он опять не схватил оружия.
- Убить. Меня? Хотела убить! - шептал он, пригнув ее еще ниже, волоча ее, таща, мотая так сильно, что она наконец, охнув, упала между кроватью и столом.
- Пусти, - завизжала она и как большая рыба забилась, стараясь вырваться из-под него, чувствуя на себе его знакомое, тяжелое тело. Он давил ее коленями и грудью, сжимая, ломая ей руки: "За что же? Гадина, за что?" - бормотал он; все лицо его - так близко от ее лица - покрылось сетью вспухших вен, как сеткой.
- Пошутила, пошутила, шутила… ила, - повторяла она бессмысленно, все пытаясь сбросить его с себя, ударяясь затылком обо что-то твердое. Он локтем повернул к себе ее лицо, еще сильнее придавил грудью и левой рукой ее руки и взял ее правой за белое, бархатное горло, которое было так похоже на ощупь на то самое место под коленом, которое он иногда сжимал, над икрой, где две упругие жилы, и нежная кожа, и крепость, и слабость.
- А-а-а, - завыла она, выкатывая наружу два страшных, без блеска светлых глаза, - а-а-а, - но этот второй звук был уже не вой, а хрип.
Да, те же две твердые, сильные жилы, трезво понимал он, - что-то круглое посередине, и вокруг всего - дрожащее сало, в котором вязнут его волосатые пальцы. Он долго сжимал его, пока оно перестало пружинить. Не жива больше? Может быть, еще жива? Он сдернул с кровати подушку, бросил ей на лицо, другую на грудь, и опять лег, придавливая, не веря, что она не оживет. В дверь громко грохнуло что-то. Подождите… Надо, наверное, постараться, чтобы не было щелей, потому что слишком страшно будет, если она окажется живой - с этими ногтями, с этими словами, с этими судорогами, с прошлым, которого он не знал, с будущим… Но будущего, слава Богу, нет.
1937
Облегчение участи
1
Мамаша, маман, маменька жила на седьмом этаже громадного старого дома. Весь этаж отдавался по комнатам; в каждой комнате люди ели, спали, готовили и в общий коридор, по вечерам, выносили ведра с отбросами. Старинного устройства водяной лифт портился через день, свет не всегда горел на лестнице, не имевшей окон, чугунная дверь на улицу была слишком тяжела, и потому мамаша почти никогда не выходила: в лавку бегала соседка, в гости мамаша отправлялась либо в своем этаже, либо этажом ниже, - дом был заселен русскими, и только в церковь - по большим праздникам - она спускалась, и потом долго поднималась, стуча зонтиком, дыша, чуть не плача. А когда ей говорили знакомые, встреченные у свечного ящика: "Зашли бы как-нибудь, Клавдия Ивановна, чайку попить", в мыслях был все лифт да лифт, темный заворот этажей, крутые, обшмыганные ступени. "Нашли тебе место, и сиди, - думалось ей, - а то еще уйдешь - не вернешься, застрянешь между этажами, или задохнешься пешком". Алеша же находил, что квартирка у маман очень удачная, что чем выше жить, тем чище воздух. Когда он приходил, он настежь открывал окно, выходившее на глухое, круглое здание, похожее на земной шар, - то был газовый завод. А за ним была видна бесконечная городская муть домов, крыш, окон, какая-то башня, которая то пропадала, то появлялась снова, то с флагом, то без, то с усеченной макушкой, то со статуей ангела на ней. "Какая вы счастливая, маман, - говорил Алеша, - что живете так покойно, не нервно", - и садился пить чай с пирогом, кренделем, вареньем, читать газеты, которые носил с собой, а иногда рассеянно уставлялся неподвижными глазами в трясущийся пробор, жидкие волосы, в сухие руки с кривыми пальцами. "Я даю вам полную возможность жить в свое удовольствие, - говорил он, - и сам живу в полное свое удовольствие. Достаточно мы в жизни промучились с вами, теперь - ассе, ассе, ассе. Вы имеете электрическое освещение, теплый клозет, солнце - и штору, если охота от него закрыться; у вас функционирует центральное отопление, и документ ваш в полном порядке. Все это, маман, называется комфортом, да, да! И мы с вами имеем его, потому что я - слава Богу!"
Она сидела за столом, кивала ему, улыбаясь, и, не глядя вниз, вязала ему толстый, белый свитер на спицах, а перед ней на столе лежала картинка модного журнала, на которой был изображен молодой человек с дивным, коричневым лицом, выпятивший молодецкую грудь в толстом белом свитере. Она смотрела и вязала, что-то считая про себя, и выходило очень похоже; клубок белой шерсти шевелился у нее на коленях. А Алексей Георгиевич открывал и закрывал окна, пробовал, действуют ли задвижки, зажигал и тушил свет, прыгал, не скрипит ли паркет, дергал - прочно ли висит занавеска.
- Вот лифт у нас вчера опять не ходил, - говорила она грустно, - что-то чинили; говорят, в подвале испортилось. Да так и не починили, бросили.
Но он мало слушал ее; он говорил сам, либо молчал, читал. Когда он рассказывал ей, то никогда ни одним словом не упоминал про дела, которыми занимался, про людей, с которыми водился, а вспоминал вслух что-нибудь давнее, как со старым союзником, с которым уже нет настоящего, но зато есть прошлое, и какое прошлое! - долгое, боевое, обоим памятное навеки, обоими чтимое: ею - потому что ее Алеша был его героем, и им - по той же причине. Или он рассказывал ей о какой-нибудь покупке, о блюде, съеденном в ресторане, О чем-нибудь необыкновенном, виденном на улице. Но прошлое, их обоих сорокалетнее прошлое, было живее этого ничтожного, ничем не согретого настоящего.
- А помните, мамаша, когда мы на Сиверской жили, помните, еще у меня такой костюмчик синий был, в то лето, когда папаша уже не жил с нами, и кража была серебра, помните, какой я тогда был энергичный, полный мальчик? И мечтал дрессировать ежей, выступать в цирке?
Она, конечно, помнила.
- Сегодня иду, смотрю: дети в сквере кораблики пускают. Техника, мамаша, коснулась даже этих глупых затей. И расстроился я: почему это мне на роду написано было довольствоваться плоскодонками из древесной коры?
Он смотрел перед собой большими голубыми глазами, вспоминая какой-то русский пруд, какие-то ветлы, свои голые коленки, свои собственные, толстые подвернутые над коленками штаны. Когда это кончилось?
- Кончилось детство, мамаша, как-то вдруг. Со школой, что ли? Как пошел я с черным ранцем за плечами, как пошел, как пошел-пошел… Так прямо будто до сего дня и не останавливался. Все иду… На завтрак вы мне давали тридцать копеек, а я на двенадцать кушал, а восемнадцать откладывал. А потом, когда вы в Москву меня послали, помните, я на гостинице сэкономил страшные деньги. Дайте-ка карандаш.
Она кивала головой, крестилась, ловила пальцем слезу из старых глаз.
- А теперь, Алешенька, а теперь-то!
- Просто смешно, какие деньги сэкономил. Да, много чего было. А главное - ведь здесь все с начала пришлось начать. Здесь ведь уже не выедешь на том на сем, как у нас. Здесь совсем другое оказалось нужно. Но я родился европейцем, мне просто смешно было бы в России жить.
- Одним бы глазом увидеть!
- Мне часто говорят: Асташев, неужели вы русский? вы совсем наш.
Потом она прижимала к себе его рыхлое, вялое тело, его чистые руки с розовыми ладонями и нежными треугольными ногтями, гладила старыми руками его синий пиджак, его светлые волосы, всматривалась в круглое, моложавое лицо, всегда младенчески выбритое.
- Умница мой, - говорила она, - утешение мое. Он целовал ее, еще раз смотрел на часы и, так как был девятый час, уходил.
- Куда идешь теперь? - спрашивала она, - не завел ли себе какую душеньку?
Он отвечал, аккуратно застегивая хорошо сшитое пальто:
- Мамаша, я не имею никакого права заводить себе душенек. Плодить нищих не в моем вкусе. Для здоровья иногда увлекаюсь, но жениться - минимум три года подожду.
- Ну, Господь тебя сохранит, - шептала она, так и не узнав, куда он шел. За все эти годы у нее ни разу не возникло подозрения.
Через полчаса он уже звонил у широкой полированной двери, где лестница была в коврах, а внизу у зеркала стояли пальмы.
- Это, верно, Алексей, - говорил женский голос за стеной, пока прислуга помогала ему раздеться.
- Да, это я, маменька, - отвечал он. - Здравствуйте.
- Здравствуй, хищник. Ну, кого нынче обглодал? Он подходил здороваться. Обыкновенно бывал еще кто-нибудь, и Ксения Андреевна держалась с ним надменно-игриво.
- Вы слышали: "маменька"! - восклицала она, а крашеные рыжие волосы, низкий бюст, слои напудренной шеи безжалостно выдавали в ней что-то почти старушечье. - Ты старишь меня, бандит.
Это была вторая жена Алешина отца, его мачеха, одержавшая когда-то над Клавдией Ивановной большую жизненную победу.
Он расцветал здесь каким-то особенным, редким цветом, округло садился в кресло, сытно острил, сам хохотал густо и громко, масляно смотрел на Ксению Андреевну, на гостя или двух - чиновных, не бедных, которых маменька приголубливала. Несмотря на разницу лет, Алеша умел поддержать их особый разговор, где действовали всё какие-то члены, председатели и вице-председатели, где обсуждались выборы в какой-то комитет, или совет комитета, или президиум совета. Евграф Евграфович намекал на возможность кандидатуры Юлия Федоровича в ревизионную комиссию. Один гость делал многозначительное лицо, другой гость считал перебаллотировку неминуемой, маменька ядовито и очень к месту интриговала в пользу адмирала Вязминитинова, передавшего кому-то какие-то благотворительные суммы.
Алексей Георгиевич внезапно требовал шампанского, рассказывал веселый анекдот, целовал ручки Ксении Андреевне, вел себя как избалованное сокровище, которому все позволено, потом становился почтительным, нежным, вынимал из кармана контрамарку в легкомысленный театр, дарил ее всем вместе и откланивался.
Алексей Георгиевич прожил часть жизни с отцом, часть жизни с матерью, месяц там, неделю тут, зиму там, лето тут. Ему было десять лет, когда отец его бросил семью, сошелся с женщиной, которая называла себя актрисой, и продолжал неаккуратно и скудно содержать Клавдию Ивановну с двумя детьми: им и сестрой Нютой, умершей через год от менингита. Он ходил в реальное; жили на Песках, в темной квартире с одним ходом, заставленной прежней, громоздкой, скучной мебелью. Из комнаты в комнату вели какие-то окошки, чтобы было светлее, и там у потолков плели паутину толстые пауки. Их никогда не снимали озабоченные чистотой крашеных полов и крахмалением занавесок мать и нянька. И иногда, по вечерам, окруженные собственной парчой и женским суеверием, пауки выбегали на середину потолков и там кидались друг на друга, сосали друг друга и, высосав, сохли, сморщивались и падали.
Возвращаясь из реального, Алеша сейчас же садился за стол в своей, заставленной шкапами и корзинами, комнате, где неделями не открывалась фортка, сидел так до вечера, писал сочинения, решал задачи, в истории и русском языке заглядывая на одну главу далее того, что требовалось, чтобы уже знать, о чем будет речь завтра. У него была над столом ореховая полочка, и там стояли латинские подстрочники, гектографированные решения теорем, книга "Образцовые сочинения для VI, VII и VIII классов", другая: "Самоучитель по физике", третья - "Билеты по географии и ответы на них". По каждому предмету требовался в классе один учебник, а у него их было несколько: были Сиповский, Саводник, Незеленов, Смирновский, были Краевич и Цингер, были Лебедев, Смирнов и Янчин, были Киселев и Давыдов, а по истории - Илловайский, Платонов, Виноградов, Белярминов, Елпатьевский и еще неизвестно кто, потому что первый лист был вырван. Все эти учебники Алексей Георгиевич приобретал путем мены: брал из узенького шкапа со шторками материнские книги: Пушкина, Лермонтова, Мамина-Сибиряка и Шеллер-Михайлова, а иногда и переводные романы Золя, и выменивал их в реальном (там все уже знали его) на учебники, которые ученики всех классов сплавляли ему - не только свои, но и старших сестер и братьев.
Он был первым учеником, сидел под самой кафедрой, на первой скамейке, был очень долго меньше всех ростом, а так как его фамилия начиналась на А, то отовсюду его было видно, все начиналось с него - и парное шествие, и экзамен, и классная перекличка, и какое-нибудь приветствие говорил всегда он, и инспектору отвечал тоже он, и ответственность за чистую доску и мелки тоже почему-то нес он; и при всем том никто никогда не позавидовал ему.
По субботам Алеша из реального домой не возвращался, а ехал на четырнадцатом номере к Сенной. Отца его за год до этого за какие-то не совсем безобидные проделки исключили из сословия присяжных поверенных, и теперь он "ходил по делам". Квартира была совсем приличная, с золоченым фризом в приемной, бархатом, шкурами и даже лакеем - грязноватым, прыщеватым малым с сальными волосами и носом, как говорится, на лафете. Алеша уважал и отца, и лакея, и эту квартиру, и новую жену. Это была настоящая женщина, первая женщина, которую удалось ему видеть близко - одетую, полуодетую, раздетую, здоровую, больную. Это была настоящая женщина, имевшая какое-то необъяснимое отношение к отцовскому бумажнику, и вблизи нее всегда было тревожно, весело и не совсем ловко.
До утра понедельника он оставался здесь, и жизнь его в эти два дня нисколько не походила на жизнь у Клавдии Ивановны. По субботам у мамаши номер два был журфикс - в гостиной пили чай, острили и сплетничали гости. И он, отложив уроки на после, на ночь, сидел, выпучив глаза, в каком-нибудь кресле, не имея сил уйти, мысленно стягивая с женщин их шелковые в подборах и воланах платья, мысленно заползая в мужчин, глотая вместе с эклерами, песочными, лодочками, буше все слова и словечки, сыплющиеся, как горох, как дробь, как бисер.
Вечером обедали втроем: папаша, лысый, с длинными, в стороны стоящими усами, красногубый, бровастый, похожий на обложку цыганского романса тех времен; мамаша Ксения Андреевна, в сквозном капоте, с падающими на плечи рукавами, и он. Иногда после обеда отец с женой уезжали в театр; он слонялся по квартире долго, рассматривал содержимое ящиков - запертых и незапертых, - потом садился за уроки. Иногда в театр брали и его - в оперетку, в фарс, к Суворину. Однажды, в воскресенье днем, его повезли на "Ревизора" в Александрийский, и он чрезвычайно заинтересовался "Ревизором", потому что в классе недавно шла о Гоголе речь.
Но обыкновенно, в воскресенье, он вставал поздно, читал за чаем газеты, от доски до доски, как роман, от нововременских покойников до сентиментальных объявлений. После завтрака Ксения Андреевна брала его гулять. Они шли улицами, Невским, Садовой, шли в Летний сад, где встречали знакомых. Ах, Боже мой! Чей это юноша? Это - мой сын, говорила она, неправда ли, странно, что у меня такой взрослый сын? Озадаченный знакомый молча улыбался. Разве он не похож на меня? И когда все выяснялось, много бывало смеху, уловок с ее стороны, и много плоских острот с другой.
Засыпая ночью, Алексей Георгиевич слышал, как отец его ссорился с Ксенией Андреевной, как что-то разбивается - кувшин или флакон, как падает стул, как шепот и крик их становятся все непринужденнее, все самозабвеннее. Утром он уже никого не видел. Лакей подавал ему стакан чаю, он съедал булку и шел быстрой, катящейся своей походкой на остановку трамвая. Зимой горели на улицах огни в снегу и тумане, и, рассекая мрак, вагон катил, дребезжа звоночком, а Алеша сидел и смотрел на подпоясанных баб, на женщин, на закутанных в лисы и соболи дам и находил, что в них во всех почти есть для него что-то соблазнительное.
В понедельник из реального он возвращался домой. Клавдия Ивановна прилипала к его шинели, выходила из кухни нянька, и они обе принимались его пытать: что он кушал, и не заголодался ли, и не озяб ли, и не обидел ли его кто-нибудь? Он отстранял их, на ходу говорил: "Да все то же, как не надоест, право. Ксения Андреевна себе новую шубу заказала, с хвостами. Папаша, кажется, лошадей собирается заводить".
Воткнув этот гвоздь в материнское сердце, он шел решать задачи, угнездив круглый подбородок (на котором очень долго ничего не росло) в мягкую ладонь. И всю неделю шло это учение, это старание, этот пот, пока опять не подступал конец недели, как неожиданный, беззаконный завиток на скучном, казенном строении.