Рассказы в изгнании - Нина Берберова 4 стр.


- Как вы думаете, Сонечка, - сказала она, уже стоя у рояля и глядя на меня странным взглядом, - предположим, я хочу по номеру телефона узнать адрес человека. Возможно это?

- Думаю, что возможно.

- Нет, не Бера! Ах, какая вы хитрая, вы, наверное, подумали про этого Бера. Я теоретически.

- Есть, кажется, такая специальная телефонная книга. Когда мы жили в "Режине", я ее видела.

- Специальная? А если у меня ее нет?

- Тогда вам придется перелистать всю телефонную книгу - миллион номеров.

- Ну, уж и миллион! А сколько часов, вы думаете, на это потребуется?

Почем я знала? Меня занимала мысль: попросит она меня при Павле Федоровиче не упоминать о приходе Бера или нет? Но вот Павел Федорович вернулся (с крупным выигрышем и как всегда веселый), а Мария Николаевна не сказала мне ничего.

Но и ему она не сказала ни слова.

- Никто не приходил? - спросил он еще в передней.

И я ответила: "Никто, Павел Федорович", - думая получить в ответ благодарный взгляд, но Мария Николаевна даже головы не повернула в мою сторону.

А на следующее утро я, по ее просьбе, дозвонилась до Бера и передала ему то, что она велела передать. Она слушала его голос во вторую трубку. Он переспросил, поблагодарил. Вечером того же дня Мария Николаевна уговорила Павла Федоровича повезти ее в один игорный дом, куда, не в пример обыкновенным клубам, допускались и женщины (конечно, тайно). Они вернулись поздно. Мария Николаевна разбудила меня, войдя ко мне.

- Для такого случая, - сказала она, садясь ко мне на постель, - можно и потревожить эту соню-Соню. Продула восемнадцать тысяч, и Павел Федорович не только не обругал, а еще утешал. (А говорят - "купец"!) Потом вернула и со своими унесла еще семь тысяч. Играть-то надо умеючи! Это вам не петь! Петь всякий может!

Она была так хороша, так весела, что мы с Павлом Федоровичем не знали, как ее угомонить. Заснули мы все трое под утро. "Говорят - "купец". Кто говорит "купец"? - думала я. - Кто имеет право сказать ей про Травина, что он купец?"

Но в Павле Федоровиче, я это понимала, было что-то, что могло коробить людей, не принадлежащих к его кругу.

Он за этот год совершенно переменил свою внешность. "Купеческие" волосы он снял и причесывался на пробор, по-европейски, вместо высоких сапог носил первоклассные ботинки, зимою - гетры бледно-серого цвета. Белье, галстуки, костюмы - все у него было превосходное, руки он выхолил, лицом покруглел и надел на коротенький, волосатый мизинец кольцо с бриллиантом. И когда он молчал и не двигался, куря сигару в кресле, вытянув ноги, выставив перед собой уже немалый живот, его можно было принять за человека вполне порядочного, за джентльмена, на грани почтенности.

Но стоило ему заговорить или пройтись - в нем вдруг проявлялась какая-то веселая вульгарность, какая-то животность, упрощенность, видно было, что всему на свете предпочитает он вкусно поесть, по-богатому выпить, всхрапнуть, "игрануть", как он говорил, щегольнуть Марией Николаевной, - отчего иные его знакомые слегка морщились, но что вовсе не мешало самой Марии Николаевне. Она говорила, что считает, что мужчина должен быть именно таким: грубоватым в своих вкусах, устойчивым в жизни, не обращающим никакого внимания на то, производит он или нет благоприятное впечатление на людей, вовсе ему ненужных. Она приблизительно так мне однажды и сказала:

- Есть что-то непозволительное, противоестественное в двух людях, когда он - весь в высоких мыслях, витает, ничего вокруг себя не видит, ступает во все лужи, садится мимо стула, сморкается в чайную салфетку, а она - все в уме высчитывает, сколько что стоит, и не текут ли калоши, и ах! завтра за квартиру платить, и еще что-нибудь. Мужчина должен быть трезвым, если надо - толкнуть соседа, чтобы самому пройти. Женщина - вы, может быть, думаете, она должна быть вроде птицы? Нет, вовсе нет. Но если у нее есть талант или хотя бы душа - она спасена.

Так она сказала мне однажды. И в тот день, когда она вечером ушла одна - чего никогда не делала, - я вспомнила эти ее слова и подумала, что обмануть одинаково легко и того, кто витает, попадает впросак, ведет себя совершенным олухом, и того, кто трезвым, плотным естеством любит жизнь, которая ему отвечает тем же. Она ушла вечером. Павел Федорович был в клубе. Она не сказала, куда идет. Вернулась она скоро, часов в 11, далеко побывать она не могла; может быть, она каталась в Булонском лесу, может быть, как маленькая швейка, просидела в угловом кафе. Она прошла к себе в комнату. Обыкновенно в это время я еще не спала, но в тот вечер мне нездоровилось, и я прилегла. Услышав, что она у себя, я накинула халат и в мягких туфлях побежала спросить, не хочет ли она в постель чаю. Я постучала в дверь и, так как мне никто не ответил, неслышно вошла. Мария Николаевна сидела на стуле, у туалета, и плакала.

С дикой силой я кинулась к ней, не понимая, что делаю, и чувствуя, что плачу тоже. Я схватила ее за руку, я другой рукой обняла ее и залила ее платье слезами. Она закрыла лицо рукой. Грудь моя разрывалась, я ничего не могла высказать. Наконец, она отвела мое лицо, посмотрела мне в глаза. Я почувствовала, что сейчас она мне скажет… что она не может дольше скрывать. О, как я хотела этого, как хотела! Но она просто улыбнулась мне.

- Выпьем чаю, - сказала она, - и все пройдет. - И большой розовой пуховкой она обмахнула мне и себе еще влажные глаза.

Через час я была у себя, одна. Ну вот, она плакала. Довольно. Помимо меня совершилось то, о чем я мечтала. Она плакала, она страдала, она не была счастлива.

Но на следующий день - какой-то особенно хлопотливый и перегруженный, - глядя на нее, такую ровную, спокойную, неомраченную, я сама не верила себе, я, чем дальше уходил тот вечер, тем больше начинала сомневаться, - да видела ли я ее слезы? Да, может быть, их вовсе не было, а была только усталость? Или, может быть, она плакала совсем от других причин, ничего общего не имеющих ни с Бером, ни с Павлом Федоровичем. Может быть, она потеряла свой любимый браслет или получила из Москвы грустные от родных вести?

Через неделю в зале Гаво она пела.

Мне сшили голубое открытое платье, парикмахер причесал мои жидкие, сухие волосы, стараясь придать им жизнь и блеск. Мария Николаевна была необыкновенно хороша в белом платье, с черной косой, положенной вокруг головы. Платье ее, по тогдашней послевоенной моде, не застегивалось, а как-то завертывалось и завязывалось, и это очень ее смешило. "Ну что бы было, - говорила она Павлу Федоровичу, когда мы ехали в автомобиле, - если бы твои брюки заворачивались таким конвертом? Что бы ты сказал?"

В пыльной артистической нас встретили какие-то люди с цветами; антрепренер, у которого борода была в этот день выкрашена почти что в синий цвет и свернута на сторону, ахнул, когда увидел Травину. Потом он увидел меня.

- Как вы… молоды! - прохрипел он с восторгом. Да, я была молода. А большего ничего про меня сказать было невозможно.

И вот мы вышли. Она впереди, я - сзади, мимо первого ряда сидящих на эстраде, которые, как и те, в зале, конечно, смотрели мимо меня, на нее. Я всегда аккомпанировала ей наизусть. Мне пришло в голову, что если бы я аккомпанировала ей по нотам, то за мной бы шел еще кто-нибудь, скажем, какая-нибудь барышня, ну хотя бы в розовом платье, и она, присев рядом со мной на стул, переворачивала бы мне страницы. То есть была бы при мне приблизительно тем, чем я была при Марии Николаевне. Но я играла наизусть, и нас было двое. Нас было двое на эстраде, и у меня было такое впечатление, что нас двое в зале. Я знала, что Павел Федорович прошел в первую с правой стороны ложу, где сидели знакомые. Зал был совершенно полон. Но я все-таки чувствовала, что нас двое. Это ощущение продолжалось, вероятно, минуту: от того, как стихли аплодисменты, и до того, как внезапно, в первом ряду, я увидела Бера.

Он смотрел на нее, он был бледен, как его белая фрачная грудь. Нас было теперь трое. Я взяла первый аккорд. Мария Николаевна смотрела поверх зала. Но я угадала, что она знает, что он здесь. И пусть она не глядит на него, она все равно его видит.

VII

Наступила зима. После первого концерта было еще два; Мария Николаевна к декабрю получила два ангажемента: один в Америку, на концертное турне, другой - в Милан, в "Скалу". Она теперь была так тесно и плотно окружена людьми, что мы оставались вдвоем с ней только утром, до завтрака, когда она занималась, иногда неодетая, а с Павлом Федоровичем она бывала наедине только поздно ночью, когда они возвращались откуда-нибудь - из гостей, из театра, из ночного ресторана: втроем же, как бывало когда-то, мы теперь не были никогда.

Появилось такое множество старых знакомых: и дельцов, одной породы с Павлом Федоровичем, и приятельниц-актрис, и светских женщин, и какой-то стареющей молодежи, и даже иностранцев.

За завтраком всегда бывал кто-нибудь, к обеду - если Травины обедали дома - приходило порой до пяти-шести человек. Кое-кто бывал изо дня в день, другие менялись. Я иногда даже не знала: кто они? как их зовут? Выныривали москвичи (Павел Федорович был москвич); съезжались в тот год в Париж, и дом Травиных был одним из первых для них домов.

Вечерами шла иногда в кабинете Павла Федоровича крупная игра, часов до 8 утра, так что я просыпалась от громких и сиплых прощальных возгласов в передней, когда табачный дым проникал, наконец, и ко мне в комнату, расстелившись по всей травинской квартире. Павел Федорович осторожно шел в ванную и потом ложился где-нибудь на диване, спал до часу, завтракал и ехал к себе в контору - продавать и покупать русские лес, нефть, уголь, золото, - словом, все то, чего уже не существовало, но что ему хотелось, чтобы было как когда-то, когда он служил в продовольственном "главке", в Петербурге, и там управлял партиями керосина, спичек и соли, которых было ровно столько, чтобы их поделить между собою и несколькими подчиненными. И опять он совершенно не думал о том: честно это или бесчестно, "по-божески" выходит или не "по-божески". Жизнь текла, быстрая, мутная. В этой мутной воде он плыл…

Каждый день появлялись у нас новые люди - молодые, старые, богатые или уже просадившие на какой-нибудь афере свое богатство; женщины, преимущественно красивые, мужчины - искренно или нет, - взиравшие на Травину, как на божество, но среди этого потока я не увидела того, кого, казалось, так было бы легко Марии Николаевне ввести в свой дом, я не увидела Андрея Григорьевича Бера. И из этого я поняла, что Бер Павлу Федоровичу известен и что в доме Травиных он появиться не может, как не мог появиться в нем в Петербурге.

Мне стало ясно, что Андрей Григорьевич не первый год играл в жизни Марии Николаевны какую-то роль, и роль эта была когда-то настолько Павлу Федоровичу понятна, что Беру вход к Травиным оказался закрыт - иначе, если бы они не были знакомы или Павел Федорович ничего бы не подозревал, Андрей Григорьевич бывал бы у них наравне с другими мужчинами. Мне постепенно стало ясно, что еще в Петербурге Бер стал тайной Марии Николаевны, и теперь она не открывала Травину его пребывание в Париже. Она молчала. Она много молчала. Она как будто радовалась, что вокруг нее говорят, шумят, хохочут другие и дают ей возможность почти не говорить.

Ни телефонных звонков, ни приходов Бера больше не было. Жизнь Марии Николаевны была заполнена пением, развлечениями, женскими заботами о своей внешности, - казалось, у нее не могло быть ни возможности, ни времени видеться с ним, и, несмотря на это, я не сомневалась, что они видятся. Почему? У меня не было никаких доказательств. На первом концерте он сидел в партере и не пришел за кулисы, на втором и третьем я его не видела. Однажды Мария Николаевна получила по почте письмо, которое сейчас же сама сожгла в никогда не топившемся камине, и пепел (вероятно, была закрыта труба) разлетелся по всей комнате. Днем она почти ежедневно выходила - ненадолго, но делала это вопреки всему. Она стала какой-то тихой, тень беспокойства изредка наплывала на ее лицо. И вот теперь она отказывалась ехать и в Америку, и в Милан.

"Да ведь Бер в Париже!" - захотелось мне крикнуть Павлу Федоровичу, когда я увидела, что он сделал удивленное лицо.

- Маша, да почему же? Ведь это то, о чем ты всегда мечтала. Ты подумай… Не хочешь?

Она мотнула головой. Бывшие тут же "свои люди", т. е. совершенно всем нам чужие четыре господина, разахались.

Я пошла в кабинет Павла Федоровича и долго сидела там, глядя в какую-то книгу, думая о своем. Америка, Милан - это был тот блеск, к которому она стремилась в России, она отказывалась от него ради любви. Она хотела быть вместе, рядом с тем человеком, которого она любила, который приехал за ней в Париж. Быть вместе. Ни я, ни моя мать никогда ни с кем не были вместе. Она отказывалась от славы ради каких-то коротких, тайных свиданий. С кем? Кто был этот Бер? Почему он открыто не отнимал ее у Павла Федоровича? Чего они ждали?

На все это ответа у меня еще не было. Пока я знала только одно: я открыла уязвимость Марии Николаевны, я знала, с какой стороны нанесу ей удар. За что? За то, что она одна, а таких, как я, тысячи, за то, что мне не идут ее перешитые платья, так ее красившие, за то, что она не знает, что такое бедность и стыд, за то, что она любит, а я даже не понимаю, что это такое.

- Сонечка, - сказал Павел Федорович из гостиной, где все сидели. - Принесите из среднего ящика письменного стола мои паспорта.

- Зачем? - отозвалась я, словно меня разбудили.

- Они не верят, что мне сорок семь лет. Говорят: больше. Хочу доказать.

Там шел пустой разговор, и она сидела там, и Травин, ничего не подозревающий.

Я подошла к столу, выдвинула ящик. Там действительно лежали пять паспортов Травина, в большом конверте: советский, нелегальный, украинский, турецкий и белый. А под ними лежал револьвер. Я сейчас же задвинула ящик… Не могу передать, до чего меня удивила эта находка. Павлу Федоровичу совершенно не шло иметь револьвер.

Я отнесла паспорта в гостиную. Оказалось, что Травину и впрямь 47 лет. На вид ему можно было дать больше. Мария Николаевна молча улыбалась.

"Бер в Париже". - Если я произнесу эти слова, Павел Федорович, пожалуй, убьет меня из этого револьвера. Во время нашего путешествия револьвера не было. Из Константинополя мы ехали - я сама укладывала чемоданы Павла Федоровича - револьвера не было. Он купил его в Париже. Когда? Зачем?

А в гостиной все продолжался бессмысленный разговор. В 11-м часу приехала приятельница Марии Николаевны с мужем, и они увезли Травину куда-то. Павел Федорович с тремя гостями сели за молчаливый покер, а я осталась с четвертым гостем, пожилым, лысым человеком, которого звали Иван Лазаревич Нерсесов. Он курил, я сидела и ждала, когда он уйдет. В покер он играть не любил, играл в железку, любил летать на аэроплане (что тогда было сравнительной редкостью), был вдов и жил в собственном доме, недалеко от нас.

Он молчал и курил с ленивым, восточным забвением всего на свете; его полусонные глаза смотрели на меня, как мне казалось, меня не видя.

- Очень трудно, - сказал он вдруг.

- Что трудно?

- Очень трудно, - повторил он. - Рано лечь, рано встать. Привычка плохая - ночь сидеть. Пить. Есть. Не ходить гулять. Лежать.

- Да, - ответила я.

- Воздух, - сказал он опять. - Солнце. Когда-то любил. Теперь забыл.

- Вам бы кальян курить, - сказала я. - Вы пробовали? Он утвердительно прикрыл глаза.

- Поедем, - сказал он, когда мне, наконец, показалось, что он задремал. - Павел Федорович, отпустите барышню со мной.

Павел Федорович сидел к нам спиной и не обернулся.

- Ррради Бога, ррради Бога! - он в это время что-то соображал. - Куда? Ехать? Сонечке? Сонечка, а вам разве хочется?

Я была еще неодета, когда Павел Федорович вошел ко мне и, не обращая никакого внимания на то, что я закрыла от него свои плечи, сказал:

- Он абсолютно приличный человек. Только не пейте слишком много, а то вас будет тошнить. Он абсолютно приличный человек. И очень скучный. Потанцуйте с ним.

Нерсесов вывел меня к автомобилю. Шофер проснулся. Мы сели. На мне было мое голубое платье.

- Вы милая, очень милая. Такая некрасивая и такая милая, - сказал он. - Такая маленькая и такая дурненькая.

И он засмеялся. Засмеялась и я.

Мы приехали в модный в то время ресторан, сейчас же начался длинный, изысканный и непереваримый ужин. Я пила, Нерсесов пил. Зачем я была ему нужна? Он, вероятно, не задумался над этим. Может быть, он был добр, и ему стало меня жалко. Или ему хотелось убить еще одну бессонную ночь? Я не умела ни душиться, ни пудриться, лакеи смотрели на меня с состраданием.

- И вы никогда ни в кого не были влюблены, Танечка? - спрашивал Нерсесов. Я вспоминала свою жизнь, Евгения Ивановича, который уехал и не вернулся, полузнакомое, ласковое лицо в вагоне между Петербургом и Москвой, которое я больше не видела, моего первокурсника в Ростове, над которым так посмеялась Мария Николаевна. И это было все.

- Не Танечка, а Сонечка, - отвечала я на это и опять пила.

- Вас надо выдать замуж, голубушка, - говорил он, - и чтобы были детки…

- Не Олечка, а Сонечка, - отвечала я на это и смеялась сама над собой.

Поздно, перед самым рассветом, он довез меня до дому, поцеловал мне руку и поблагодарил меня "за веселую кабацкую ноченьку". Не сразу нашла я звонок; когда парадная дверь отворилась, мне показалось, что в темноте кто-то есть. Я стала искать выключатель. Я чувствовала, что совсем близко от меня кто-то стоит, и мне становилось страшно. Дверь на улицу я оставила открытой. Внезапно кто-то вышел и закрыл ее снаружи. Я зажгла свет.

Наверху гости уже разошлись. Мария Николаевна еще не возвращалась. Павел Федорович сидел один посреди гостиной. Было накурено, ковер был смят.

- Почему вы не спите? - спросила я.

Назад Дальше