Ценский Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев 16 стр.


VII

Был конец июля. Вечерело.

Батрак и кухарка о. Мефодия скосили и убрали траву в копны, и в саду Шевардина стало просторней и светлее.

Бледно-зеленые пахучие копны домовито и серьезно глядели из-за черных дуплистых стволов, а из-за копен видны были охмеленные плетни, пухлая от пыли дорога, светлая полоса реки и темный фон леса.

Поспевали вишни. Из бурых кожистых листьев они высыпали по утрам любопытными толпами все новые, ярко-рубиновые, мягкие на вид, и тонкие ветки низко гнулись под их тяжестью.

Пахло яблоками. Незаметно наливались они, круглые и сочные, на корявых, с виду сухих ветках, а около них по-прежнему густо и тепло, точно кипела вода, гудели пчелы.

И в тон пчелиному гуденью около шалаша Шевардина гудел простуженный хриплый голос:

- Ну, не убьем ни качки, так что мы… Ведь само собой, не ради интереса… Может, горлинок где захватим, - и то хлеб…

Это писарь, Яков Трофимыч, приглашал Шевардина на охоту.

И по его унылой фигуре с обвисшими, точно намокшими, рыжими усами, и по штиблетам на ногах, и по тому, как прилажена была за его спиной старенькая одностволка, видно было, что он действительно не охотник.

Около него терся исхудалый лягаш, ловил на его брюках мух, ляская зубами, и шумно чесался за ухом задней ногой.

Шевардину было скучно. Утром он получил письмо от одного своего товарища, Терновского, пристроившегося на плантациях большого сахарного завода.

Терновский писал, что у них на заводе бывают вечера, жаркие споры, есть библиотека; что он занимает хорошее место и ждет прибавки жалованья; что у него есть уже невеста, чудная, как все невесты; и свадьба назначена в октябре.

От нахлынувшего на него чужого счастья ему самому захотелось движения, шума, больше всего - движения, чтобы утопить в нем поднявшуюся силу. И он пошел.

Они шли чахлыми крестьянскими полями, по межам, пропитанным тяжелым запахом пыльной полыни и лебеды.

Рожь уже убрали, и на том месте, где она была, жесткой щетиной торчала стерня. По ней вдали черными точками бродили грачи и галки. Плоско было, сонно и глухо. Казалось, что что-то повисло между землей и небом, от чего тяжело было дышать.

Шевардин уже присмотрелся к писарю, к его высокой сутулой фигуре, к надвинутой на глаза серой фуражке, к потертому пиджаку и длинным рукам; и не коробил уже его хриповатый голос, которым Яков Трофимыч жаловался на судьбу:

- Четверо детишек подрастает, надо их учить, а где учить - вопрос… У нас в Татьяновке никакого училища нет, не заслужили, а в Неижмакове, конечно, монастырская школа… Не одобряют их, монахов, говорят, больно бьют, и наука там больше такая, говорят, церковная: больше все ирмосы поют, псалтырь читают…

- А земство? - хмуро перебил Шевардин.

- Земство у нас есть, как же… Есть, есть, - заторопился писарь. - Не занимаются они как-то этим… Живем, никого не видим, никакого начальства… Только когда становой осенью приедет подати собирать… Земский начальник у нас Кипайтуло, Дмитрий Егорыч, молодой человек, но строгий, ужас какой… из военных.

Оттого, что у писаря был такой глухой и ровный голос, простые слова его казались Шевардину замысловатыми и вязкими.

Рыжий лягаш, взмахивая длинными ушами, как крыльями, неловкими скачками носился по стерне и спугивал грачей и галок.

Над горизонтом проползала туча, и оттого даль казалась темной, близкой, фиолетовой, и, освещенные солнцем, четко рисовались на ней одинокие блестящие желтые колосья.

- Вон косячки какие, - остановился на узкой полоске писарь, - считается это пятнадцать сажен, полдесятины, значит, надел… Ну, какой это надел? С чего тут взяться?.

Узкие полоски разбегались вдаль, пересекались и спутывались, точно закружившаяся на одном месте куча чумазых белоголовых ребят, маленьких и плаксивых.

- Темень, - продолжал писарь, - темень несусветная… Вот послезавтра Пантелеймона память, двадцать седьмого числа, и обязательно у кого-нибудь пожар случится, без этого уж нельзя… Строго празднуют, работы никто никакой: "А то вiн пiдпале!.." И выдумают, что Пантелеймон их подпалит!.. Ну, конечно, находятся такие, что по злобе кто на кого, или еще там что, и пользуются случаем - поджигают… Посты у нас строго блюдут. У нас в пост бабы грудным ребятам молока не дают: "Хай привыка…" Соску из разной чепухи сделают и суют…

В стороне от них с кочковатой межи поднялся ястреб и полетел, большой и спокойный, над самыми полями.

Писарь неловко вскинул ружье и выстрелил. Ястреб шарахнулся вбок и взмыл кверху.

- Должно, ранил, - присмотрелся из-под руки писарь. - Ружьишко у меня дрянное, легкораика; и попадешь - не убьешь… А птица к бою крепкая, в нее весь заряд всади, тогда так… А видимость есть, что ранил…

Ястреб уже поднялся так высоко, что казался только черной изгибистой полоской, а писарь все смотрел вверх. Прыгал и встревоженно лаял далеко на стерне его лягаш, потерявший из виду добычу.

Потом пошли по узкой лощине, заросшей мелкими кустами и отведенной под попас. По ней прыгало несколько тощих лошадей со спутанными ногами.

Солнце садилось, и на траву легли оранжево-розовые тона. Видно было, как они холодели, синели, седели… Потом погасло все, что еще блестело, и потух крест, горевший на высокой монастырской колокольне.

Тихо стало, и среди тишины и пустоты загудел вдруг глухой шепот писаря:

- А скажите, пожалуйста, может, вы слыхали, - говорили у нас так, про себя, - будто одно высокопоставленное лицо… только вы уж, пожалуйста, этого никому не передавайте, это мы про себя, так… да… будто высокопоставленное лицо сказало, что народ у нас как в загоне живет, что он и пьет и на преступление идет единственно от темноты, что ему если бы образование настоящее, не узнать бы его, - только что не дают… Высокопоставленное лицо будто говорило…

Кругом было чистое поле, тихое и сонное, а глухой шепот писаря звучал испуганно и точно откуда-то снизу, из земли; и столько задавленности и страха было в его мигающих глазках и сутулой тонкой фигуре, что Шевардин захохотал.

Он сел на кочку, опустив ружье между коленями, и смех его был нервный и злобный и пугал Якова Трофимыча.

- Что вы? - тихо и встревоженно спрашивал Яков Трофимыч.

А Шевардин хохотал и обидно ругался сквозь смех.

Домой они шли молча.

То, что называется сумерками, более легкое, чем воздух, реяло в воздухе неслышно, сплошно и густо, и предметы под ним становились мягкими и широкими, как крылья ночных птиц.

На стерне осела роса. Меланхолически кричали перепела вдали. С реки чуть заметно пахло цветнем и тиной…

Когда часам к десяти Шевардин пришел в свой сад, он нашел там полный погром.

Около одной скороспелки валялись колья из плетня, обитые яблоки, листья; вишенник был наскоро обобран и ветки поломаны; в дальних углах слышны были поспешно убегающие шуршащие шаги и сухой треск плетня на перелазах.

VIII

На Пантелеймона, в ночь, в Татьяновке был пожар и сгорело пять дворов.

Был на пожаре и Шевардин, и слышал, как глухим ревом ревели бабы, и видел, как тушили мужики.

На Преображенье в монастыре из года в год велась ярмарка, и он поехал туда с возом грушовки и бели.

В саду оставил работника о. Мефодия, и о. Мефодий взял за это двугривенный.

Хороша была дорога в монастырь, сначала над рекою, потом выше, сосновым лесом. Воздух в лесу был застоявшийся, сухой и густо смолистый, точно накадил кто-то. Скрипел воз. Маленькая, но серьезная лошаденка деловито везла в гору, выпячивая из кожи каждый мускул, в такт шагу мотая головой и фыркая.

Шевардин шел сзади хозяином и постукивал палкой по встречавшимся огромным соснам, искал над собой их верхушки и оценивал их глазами.

Он знал уже, что это был графский лес и что его ежегодно, обходя законы о порубках, все больше и больше сводили, чтобы расплачиваться за жизнь графа за границей. Огромные деревья смотрели на него, как приговоренные к смерти.

С горы в просвет дороги видна была светлая, изгибистая полоса реки, озера, деревни и лес до горизонта.

Солнце садилось сзади за горой, и даль поспешно заволакивалась туманом густо-фиолетовых тонов и, огромная, но бесплотная, казалась совсем другим миром, точно земля тихо улыбнулась на этом месте и ушла вниз, а в воздухе еще млела ее улыбка.

Монастырь просвечивал сквозь розовые стволы белыми стенами своих гостиниц и главами церквей, и видно было уже, что гнездо, свитое монахами на меловом скате среди леса, - прочное гнездо.

Начался монастырский лес, - показались межевые столбы, иконки на поворотах, плетни, заборы.

Крутым спуском, еле сдерживая лошадь, пришлось сползать вниз перед толстой каменной оградой. Навстречу ехал с пустой телегой на дебелой вороной лошади монах и кричал:

- Держи права!.. Тебе говорят, права держи!

А поровнявшись, он любезно раскланялся и спросил:

- Яблочки к нам везете? По запаху-то слышно… Откуда изволите?.

Шевардин стал со своим возом за рекою, переехав для этого мост, запруженный народом.

Много было народу и много возов. В балаганах уже бойко торговали краснорядцы, выкрикивали, спорили и ругались.

Гудели колокола. С высоты мелового откоса и колокольни шумливые, круглые звуки сочно и красочно вливались в воздух, и один за другим, точно невидные большие птицы, проносились вдаль и тонули там в фиолетовых тонах заката.

На побледневшем над горою небе, между тонкими четкими соснами, высился строгий силуэт монастырской часовни.

Ниже под ним белела старая меловая церковь, и от нее вниз вела длинная раскидистая лестница, а дальше, вправо, в лесу чуть виднелся скит.

В реке отражался весь монастырь с огромными домами гостиниц и церквами. Река была спокойна, и спокойны и ясны были отражения, и дышало от них миром и тайною, и вспоминался заколдованный город Китеж, погребенный под водой в те времена, когда незыблемо верили в святость попов, колоколов и церковных оград.

А вокруг огромными, серыми гудящими толпами двигался народ, и глаза его были широки и голодны, и покорял его строгий вид белых громад, построенных не им, но на его поте.

Вместе с толпой к монастырю через мост шли и ехали на тележках нищие.

Шевардин никогда не думал, чтобы так много и таких разнообразных нищих могло скопиться на одном месте. Но видно было, что к ярмарке многие из них сошлись издалека, и, одетые в лохмотья, с выставленными напоказ култышками рук и ног, старые, слепые, гнусавые, воплощенным косноязычным воплем они двигались в толпе - половина толпы.

И нищие давали нищим.

Корявые, засушенные работой бабы развязывали узелки платков и вынимали оттуда грязную медь.

И все вместе рядом, темные и убогие, шли они, как к последнему оплоту, к высоким и богатым каменным домам и к горделиво поднявшимся в небо церковным главам.

И опять Шевардину показалось, что это он видел когда-то очень давно, или слышал, или все это старая сказка старой няньки, такой же убогой, такой же нищей, такой же слепой.

Воз его с отпряженной лошадью и поднятыми оглоблями стоял в стороне под старыми вязами, но и здесь его нашли монахи и взяли за место.

А следом за ними подошел здоровенный звериного вида бородатый малый, с огромными загорелыми руками, похожими на два висячих самовара, и попросил на хлеб.

- Тебе на хлеб? - озадачился Шевардин. - Да ты быка ручищами убить можешь!

- Жену убил, точно… - мрачно подтвердил бородач. - Быков не пробовал, а жену убил… Теперь по церковному покаянию хожу.

- За что убил? - глухо спросил Шевардин.

- На месте преступления с любовником застал. И ее убил и любовника убил… Обоих убил! - ровно и четко, точно прочитал молитву, отрубил бородач.

Глаза у него были маленькие, неподвижные и правдивые, как у зверя. И Шевардин почувствовал, что такой мог убить, и дал, чтобы не видеть огромных рук, и босых ног, и звериного взгляда.

Ночь была месячная и теплая. В реке, захлебываясь, квакали лягушки; кое-где на берегу пели пьяные, и молчал монастырь.

Шевардин лежал на своем возу, упершись глазами в звезды, и чувствовал, как от скопившейся около нищей толпы на земле тесно и как тесно на небе от скопившихся звезд; и теснил его душу недоуменный тупой вопрос: кто это, огромный и могучий, так устроил жизнь, что отвел человеку слишком мало "можно" и слишком много "нельзя", и почему человек этому поверил и возвел это в культ, как святыню?

Утром, на рассвете, колокола зазвонили к заутрене, и зашевелилась толпа.

Над рекой еще ползал синеватый туман, и казалось, что вода дымится и закипает снизу.

Ярмарочная площадь запестрела будками, палатками, балаганами и возами, а монастырь за рекою, закутанный около земли в туман и потому казавшийся в воздухе, звонил о бесплотном боге.

Шевардин стоял около своего воза и ждал покупателей.

Они подходили и проходили мимо, все с такими захудалыми лицами, некрасивые, приземистые, как корявые пеньки. А когда они покупали, то долго и исступленно торговались, божились, отходили, подходили снова и снова божились.

Буравили толпу разносчики, и звонкие голоса их высоко, точно испуганные, взвивались из общего гула.

Подъезжали на извозчиках богомольцы из города - все больше сытые купцы и женщины в старомодных шляпках, запыленные и усталые от дальней дороги. Дребезжали бубенчики на сухопарых лошадях, и стучали по мосту копыта.

Толпа раздавалась перед экипажами и вслед им пускала тонкие шпильки:

- Что значит - богатым везде лафа: и к богу-то в гости в фаэтонах едут.

Как зыбь на воде, из уст в уста разносилась весть, что ночью увели лошадей у двух неижмаковцев. Кто увел, как всегда, было неизвестно: намекали на приезжих, с которыми неижмаковцы вчера побратались, пили водку и пели.

Чем позднее становилось, тем больше было пьяных; и около возов и балаганов и около монастырских гостиниц они бродили, буйные и крикливые, и земля смеялась над ними и спихивала их то вправо, то влево. И чисто и широко было вверху, в небе, а толпа, сбившись клином на тесной площади перед монастырем, была узка и грязна, и было что-то жалкое и жуткое в том, как она веселилась.

А за монастырской стеной молились о благоденствии и процветании святых божиих церквей и соединении всех.

Но слова молитв были только колебанием воздуха.

Домой Шевардин ехал тою же дорогой, через монастырский и потом графский лес, но огромные сосны и широкий размах дали внизу уже смотрели на него как что-то чужое и враждебное, как что-то такое, что упало сверху на жизнь заколдованным кругом и мешало жить.

Смолистый воздух, нагретый и пахучий, был тот же воздух, что и вчера, но в нем было душно.

И маленькая саврасая кляча так же старательно выпячивала из-под изъеденной оводами шкуры свои дряблые мышцы и острые кости, а Шевардину хотелось схватить толстый кол и бить и бить ее до изнеможения и потери сознания, как ходячее воплощение всего рабского, убогого и нищего, как живое сборище всех маленьких "можно" и бесконечного "нельзя".

Назад Дальше