Ценский Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев 33 стр.


Глава вторая

I

Когда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было.

Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго - тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей.

- А ты знаешь… - сказала вдруг Анна и замолчала.

- Что знаю? - повернул к ней лицо Ознобишин.

- Нет… Потом.

- Скажи, что?

- Нет… После скажу.

Ознобишин пригляделся к ней - к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся!

- Важное? - спросил он снова.

Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.

И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:

- Ну скажи же, что? - она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой.

Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал:

- Я… у меня… ребенок.

- Анна!.. Опять?

- Да.

Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.

Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала - она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету… И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо.

Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, - вспомнил, все, что знал о ней, - было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой… Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух:

- Опять?

И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям:

- Опять.

Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее - огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, - но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, - как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, - не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.

Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.

От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.

Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.

И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, - все было страшно.

Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.

Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.

А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла.

Тоска это была или радость, - не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал.

- Больно так! - откачнулась от него Анна.

- Мне тоже больно, - кротко сказал Ознобишин.

Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего.

Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.

- Где ты был? - спросила Анна.

- Там! - махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.

И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым.

II

К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, - только глаза сияли. Просился на работу.

- А ты что же это… по какой части? - расстановисто спросил Фома Иваныч.

- Резчик я… по дереву резчик, - сказал Игнат.

- Таких нам не надо, - отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. - Резчиков нам не требуется… - Подумал и добавил: - Не церковь строим.

- Всякий дом - церковь господу, - весело сказал Игнат.

- Ну, ты тоже… - покосился Фома Иваныч. - А кабак если?.. Молодой кобелек - брехать не можешь.

- Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал… Кабак человек с собою носит, а место невинно.

- А мы вот как раз винокуренный завод строим, - ухмыльнулся Фома Иваныч.

- И вино невинно, укоризненно пьянство.

- Поговорить любишь, - крякнул Фома Иваныч, - нам таких не надо.

- Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, - подошло так, понимаешь, - потому и прошу.

- Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.

- Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? - улыбнулся одними бровями Игнат. - "Не надо" - легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, - все к человеку… Резчика не надо, - рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду.

Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее.

Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:

- Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо.

- Всех нас господь носит, все им живы, - это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.

- Говоришь ты… говоришь ты все-таки складно, - покрутил головой Фома Иваныч. - Как отец дьякон говоришь… и где только учился?.

- Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, - у него и учился, - четко ответил Игнат.

Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день.

А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня.

На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила - всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь.

Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, - он говорил им "бог на помочь", прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, - и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, - завод же - чужой.

Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу - двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру - спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем.

Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему:

- Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь… Зачем?

- Кого это истребляю?

- Червей.

- Червей?

Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову.

- А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!

- Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено - это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве - бог… Как что живое - значит, в нем бог.

- А в волке тоже бог?

- Бог.

- А если волк, например, съесть меня захотел, - может он?

- Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит - и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест… А ты и вовсе - червей не ешь, а зря их душишь… Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, - и голос с неба: "Петр, заколи и яждь!" Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, - он и скажет… Вот что, брат.

Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.

Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:

- Нельзя это - плевать на землю, что ты!

- Куды же мне плевать? - спрашивал старик.

- Сырая земля, она - мать наша! На нее плюешь - на мать плюешь.

- Чудило - мученик! - ласково сплевывал Лобизна. - Было у нас два чудака - баран да ты: баран сдох, один ты остался.

Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.

- Хорошо с тобой воровать ходить, - искренне восхищался им в это время Иголкин. - Где собака на цепи, - ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой - работу работай.

- Как это? - спрашивал Игнат.

- Так. На денежку - рак, на копеечку - два. Понял? - смеялся Иголкин.

- Без ума это ты говоришь, брат! - укорял его Игнат. - Как можно?

- Нельзя только на небо влезть, и то влезают.

- Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, - спрятали да заперли, а ключ - в море… Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь… - подступал Игнат.

- Мо-ло-дой! - смеялся над ним Иголкин. - Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, - что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок… Чижик ты! - хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.

- Что ж, смеяться легко, - говорил Игнат. - Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, - а их сколько было!.. А кто смеялся - погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!

Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:

- Кругла-а на все четыре угла!

И как остановил его Игнат шепотом:

- Брат! Что ты? Разве можно?

Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую - Игнат.

Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй - белой - роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды.

Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша.

III

Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, - или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем:

- Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, - хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить - радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели… Господи! Помолиться если, - обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: "Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, - сказать нельзя!" Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, - об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа.

- А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? - спросил "С дуриной".

- Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был… Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь.

- Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек нельзя… Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют.

Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:

- Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее…" Это у христиан первых… Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?

- Ты молокан? - хитро спросил Иголкин.

- Какой молокан?

- Куда же ты идешь? К ним идешь?

- Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.

- В монастырь тебе надо, - сказал кто-то.

- Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.

- Небось, женатый?

- Нет, я холостой… Зачем мне?

- Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.

- Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками сколько, - бог с ним, - награбил!.

- А тебе не дал!

- А я и не взял ничего… Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно… Почему тесно?

И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.

Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:

- А вот сорока кирпичей ты не донесешь.

- Я-то? - спросил Игнат, не понявши.

- Ты-то.

И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.

Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые.

- Сорок кирпичей?

- А то… Как вообще все люди носят… А я, например, и шестьдесят носил.

Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно… С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.

- А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину.

Иголкин фыркнул:

- Подтопчешься.

- Небось-небось.

Назад Дальше