- И вы влюблены в это загадочное существо. Почему вы не скажете об этом самой даме?
- Я не создан для объяснений в любви.
- Странно. Эту даму зовут Елена?
- Нет. Вы на ложном пути. Впрочем, вы знаете, что из меня никакой тайны не вытянуть. Так что не тратьте понапрасну усилий.
На несколько минут их лица попали в свет фонаря.
- Вы бледны, - сказала Элизабет. Мартин промолчал.
Элизабет неожиданно тихо рассмеялась и посмотрела еще раз поэту в лицо.
- Эта ваша трагическая маска, - снова сказала она, - я уже знаю ее. Иногда вы выглядите точно так, как я себе в детстве представляла великих поэтов: всклокоченные волосы, набегающие на лоб волны задумчивости, широко раскрытые глаза, губы чуть сжаты и бледность лица.
Мартин не улыбнулся.
- Почему вы насмешничаете, Элизабет? - спросил он спокойно.
- Я вовсе не насмешничаю. Я даже нахожу, что это вам очень к лицу. Почему мне нельзя сказать вам об этом?
- Да из-за вас же самой, Элизабет. Потому что ваш образ и ваш голос все еще неотделимы для меня от вечерней музы, ее игра сделала меня счастливым, и я преподнес ей букетик фиалок.
Воцарилось короткое молчание, во время которого в узком мощеном переулке раздавались только шаги идущей пары.
- Должна сознаться, - продолжила разговор изящная дама, - что никак не могу позавидовать предмету вашего нового сочинения. Насколько я была бы счастлива увидеть свое отражение в зеркале ваших благородных и благозвучных стихов, настолько мало привлекает меня перспектива быть возлюбленной такого строгого, тонко чувствующего и столь одухотворенного человека.
- А если бы вы встретились мне, как это происходит с той дамой? Она ведь смеется надо мной. Разве вам не доставило бы радости видеть у своих ног человека, прослывшего разборчивым и утонченным?
- Ах да, конечно. И само сознание, что оказываешь влияние на ваше настроение, побуждает к написанию мучительно трагических стихов. Если уж быть жестокой по натуре, то надо быть и настолько блистательной, чтобы иметь любовника, о котором известно, что его тонкие нервы реагируют даже на малейший взгляд.
- А вы были бы достаточно жестокой?
- О да, или вы знаете меня другой?
- Нет.
- Почему вы сказали это так странно?
- Потому что мне все еще жаль музу сегодняшнего вечера. Вы что, действительно этого не понимаете? Или вы хотите сказать, что эта муза была маской?
- Нет. Но нельзя искусственно удержать настроение особого момента. Не разыгрывайте из себя такого чувствительного!
- Эта роль так или иначе приблизилась к своему концу. Мы подошли к вашему дому. Милостивая госпожа, могу я позвонить в колокольчик?
- Извольте, сделайте милость. Я желаю вашему творению и вам всего самого хорошего. До свидания!
У Мартина не было никакого желания возвращаться к себе домой. Он силился запечатлеть в памяти прекрасную пианистку, раскрывшую в этот вечер в темном саду, подобно молчаливой музе, прелесть своей необычайно благородной и одухотворенной натуры. Его мысли цеплялись за мельчайшую деталь, за каждую ее тихую улыбку, ведь он любил Элизабет и знал, сколь редкими бывали такие чистые и просветленные моменты ее явления другим. Он любил ее в той мере, в какой его мятущаяся и жаждущая односторонних наслаждений в искусстве и поступках душа способна была любить женщину, и потому никак не мог насытиться этими редкими моментами, когда видел, что она, как он называл это, в своем стиле. Он тщательно следил, чтобы его обожание оставалось от нее скрытым, и бесчисленное множество раз оказывался оскорбленным ею без всякого ее о том ведома, однако тихий огонь временами загадочной для него самого любви к ней тлел в нем, и, не сознаваясь себе, он все ждал того часа, когда она проявится более открыто и откровенно в чувствах и ему представится случай воздействовать на нее. Ибо, несмотря на непостоянство натуры, частую резкость и неласковость поведения, она была единственной женщиной в его окружении, чья физическая красота и одухотворенность могли бы полностью захватить его.
Вскоре Мартин миновал последний фонарь. Кольцо городских парков и скверов буквально кишело неутомимыми парочками влюбленных. Опустив взор и с легким чувством неприязни, бежал он от этой возни горничных и продавцов лавок, избрав мало хоженную тропу. По правую руку взбирался по склону холма краем парк, по левую - плавно и ритмично волновались равнинные поля. На одном из холмов, поросших ольхой, поэт остановился и устало присел на низенькую деревянную скамейку.
Пока он долго, не отягощенный думами, отдыхая, смотрел на поля, поверх которых разливался слабый свет звезд, его медленно охватывала великая, суровая печаль. При виде равнины, звезд и весенней листвы деревьев в нем вдруг проснулся его подспудный инстинкт: и впервые за много лет его уха вновь коснулся ничем не приглушенный, свежий и нежный зов природы, звук ветра и шум ветвей. Он с особой болью вспомнил, какие мощные потоки щемящей тоски, печали, надежд и чувственного томления когда-то бушевали в такие же майские ночи в его крови и мыслях. От этих стихийных сил и их неубывающей полноты он находил сегодня в себе лишь едва тлеющую искорку былого юношеского томления, и более ничего, совсем ничего, и даже само томление оставалось холодным, бесплодным, и в душе его не пробудилось более ничего от милой прелести прежних дней.
Для одинокого усталого путника, сидящего у подножия поросшего ольхой холма, наступил тот редкий час, когда властный зов природы способствовал победе подавляемых им стихийных ощущений над его холодным и недоступным сердцем. Он не сразу поддался натиску охватившего его внутреннего потрясения. Вскочив и скрестив на груди руки, он встал на самом краю холма и оглядел местность. И заставил натренированное око художника смотреть на вещи просто - попытался разобраться в структуре ландшафта и распределении на полях света. Но с нежным весенним ароматом, исходившим от начинающей зеленеть земли, поднималась, как всегда, и та щемящая тоска, заставившая его расслабленным и безоружным снова опуститься на скамейку и впасть с некоторым сопротивлением в прежнюю игру мучающих его мыслей.
Помимо грусти об утраченной свежести эмоций ранней юности, на поэта навалилась еще тяжелая горечь всего того, что годами заполняло его жизнь. Что осталось ему от порывов молодости после того короткого периода разгула, буйства и мотовства, когда он, прибегнув к упорному самовоспитанию, все поставил исключительно на службу своему жгучему честолюбию художника. Он никогда не жаждал вульгарной славы, но с мучительной настойчивостью его сжигало желание обеспечить себе в узком кругу избранных ценителей и друзей завидное признание и неоспоримое первенство в непревзойденном артистизме. Не отдавая дани формальностям, он приучил себя держать в руках и скрывать от посторонних глаз свою жизнь, тут же обращая каждое, даже незначительное волнение души в самый момент его возникновения в предмет искусства. Он мог несколько дней потратить на то, чтобы заставить поэтический порыв или неудачу засверкать, словно бриллиант, переливающимися гранями, которые его виртуозная техника тонкого экспериментатора могла придать стиху. Множество его не столь объемных творений получили распространение лишь в немногих экземплярах, переписанных от руки, но даже и эти немногочисленные экземпляры, каждый из которых был снабжен особым посвящением, часто отличались один от другого маленькими вариациями, в которых поэт нежно выражал отдельным избранным читателям свою личную благосклонность. Его глубокие и тщательно культивируемые знания античной литературы давали ему ключ к безотказным по воздействию словесным ребусам, и его самооценка не подводила его, подсказывая, что дар сердечного, наивно теплого слова не свойствен ему или уже больше не свойствен. Волнующими, идущими из глубины сердца были лишь немногие его стихи, в которых он со сдержанной грустью говорил о пустоте и безразличии своей утратившей Бога души.
Эти пустота и безразличие мучили его сегодня и доводили до отчаяния. На остроумного и утонченного игрока - игрока чувствами - обрушились неотвязные ощущения, и вожжи вдруг выпали из его рук. В этот час ему казалось, что однажды он был редкостно одарен великим талантом, но не использовал его. Ему казалось, он обладал силой и величием, чтобы придать своей жизни сочную полноту наивной страсти, а своим произведениям - необычайную свежесть беспечной гениальности, и будто эту силу он продал и предал. Он осознавал, что не властен более над такой игрушкой, как всепроникающий и разъедающий скепсис пресыщенности, а отравлен им до самых невольных движений души и даже грез. На какие-то мгновения всплывали для него картины юности, освещаемые внутренним светом, картины тех бурных, необузданных, обуреваемых неясными предчувствиями и надеждами лет, когда жарко пульсировала молодая кровь и ее сильные токи еще несколько лет назад заставляли биться его сердце, громко стучали у него в висках в унисон безумной влюбленностью. Вспоминались избранные часы, прогулки, любовные истории, отдельно стоящие поэтические и философские видения того времени, и как за всем этим ему мерещилось в радужном свете его желанное будущее, скрытое за облаками как за горой. Теперь это будущее наступило и застало его ничтожно малым, несчастным, холодным. Поэт отчетливо чувствовал, что уже стоит по другую сторону порога той жизни, где еще возможны решения и новые идеалы. С этим чувством в нем снова взял верх привычный холодный самоанализ, и он энергично поднялся с твердой решимостью любой ценой не дать захлестнуть себя этой мутной волне удручающего опыта познаний и настроений, доводящих его до презрения к себе. Несмотря на изнурительную усталость, он ускорил шаги, почти побежал и добрался до своей квартиры вскоре после полуночи - бледный, с яростно сжатыми губами, смертельно уставший, как раненый и загнанный зверь, на которого устроили охоту с облавой.
Пока Мартин в течение четверти часа предавался в печали грезам на ольховом холме, а в обнесенном каменной оградой саду ученого доктора в воздухе витало сентиментальное настроение, оставленное вечерней мелодией, Элизабет, после короткого отдыха, села к роялю. Пальцы ее пробежались по клавишам, она взяла несколько нестройных аккордов, случайно родив вариации, лишенные мелодии, мысли же были заняты поэтом. Его стройная и все же внушительная фигура с выразительной и всегда слегка наклоненной головой, серьезным, сегодня болезненно-бледным лицом уже не раз заставляли ее размышлять о нем. Она пыталась составить себе представление о возникающем в этой голове мире идей и о жизни этого странного человека, но ей это никак не удавалось. За исключением требовательного честолюбия, такого понятного ее художественной натуре, она не находила ни одного типичного признака его души. Ее чрезвычайно занимал вопрос о его возлюбленной, ей очень хотелось знать имя той женщины, о которой говорил Мартин. Что это могла быть она сама, она не думала ни минуты, поскольку он ни разу ни одним словом не обмолвился о симпатии к ней, как и она не испытывала ничего подобного к этому замкнутому и ровному в поведении человеку. Он казался ей слишком уравновешенным, малоспособным на сиюминутные вспышки, и если бы она не знала доподлинно его поэзии, то никогда бы и не поверила, что он может испытывать глубокие чувства. Так что ей оставалось лишь догадываться, что под этой спокойной внешностью, возможно, скрывается болезненная глубокость его натуры, но она не чувствовала, насколько близка, даже родственна душа Мартина ее собственной.
Эта родственность душ покоилась прежде всего на свойственном им обоим, так отличавшим их от других сильном неприятии обыденной жизни, всего того, что лишено стиля и духа, и особенно - на извечной неудовлетворенности и неуклонном стремлении не подчиняться бесцеремонному мнению общества и замыкаться в созданном ими самими мире, где царили стиль и гармония звуков. Оба испытывали недовольство собственной жизнью, оба чувствовали себя родившимися не в то время не в той стране, а жизнь находили серой и скучной, тайно лелея сжигающую потребность запечатлеть на бледном ее небосклоне красоту искусства и силу страсти.
Всего этого Элизабет не знала, поэт казался ей таким же чужим, как остальные. К тому же она была одной из тех женщин, кто лишен чувственности, но не хранит целомудренность, и кого недостаточность душевной теплоты бережет от излишних порывов в общении с мужчинами, но не сообщает им внутренней чистоты. Она, как это знал Мартин, действительно никогда никого не любила и отказывалась от многих, часто завидных, предложений руки и сердца, однако хорошо знала мужчин, и в ее взгляде всегда полыхал холодный огонь, сводящий мужчин с ума.
С кажущейся небрежностью скользили ее тонкие пальцы по клавишам. Она покончила с размышлениями, энергично тряхнув красивой головкой, устремила умные и внимательные глаза на клавиатуру и снова заиграла. Едва она взяла первый аккорд пьесы Хубера, ее отзывчивая натура мгновенно отторгла все бренное. В часы, проводимые за роялем, она забывала об окружающем, целиком погружаясь в мир благих звуков и чистых форм. Это не было ликованием опьянения или чувствительностью, а было спокойным, само собой разумеющимся пребыванием в привычном домашнем кругу, в хорошо ей знакомом, приятном месте ее обитания.
2
Мартин сидел, глубоко провалившись в старое кресло, в комнате, выходившей окнами в парк. За окном сияла на июньском солнце молодая листва. Буркхард, друг Мартина, прислонился к столу и курил.
- Ты делаешь странные признания, - сказал он с расстановкой, подув на горящую сигару и опершись правой рукой о стол. - Собственно, это какие-то сентиментальности, которые как раз тебе-то…
- Да-да, - прервал его Мартин несколько недовольным тоном. - Что ты тут поешь, как заезженная пластинка, вместо того чтобы попытаться понять меня? - Нежные колечки дыма светились на солнце, вытягиваясь в тонкие причудливые нити. Сквозь открытую дверь врывался шум деревьев и дробный стук дятла. Мартин потер пальцами наморщенный лоб.
- Итак, еще раз, - начал он снова, - скажи мне наконец честно, что это не так, как я говорю. Я просто обыкновенный комедиант и только взбиваю пену, из года в год одно и то же, переливаю из пустого в порожнее…
- Да ты сам в это не веришь, - с жаром возразил Буркхард. - Ты вечно играешь, у тебя сегодня дурное настроение, и тебе хочется разыграть перед собой трагедию потерянной жизни. Но меня ты не проведешь, все это одна дурь, однажды она тебя погубит.
Молчание. Мимо прошел садовник. Где-то пел ребенок. Буркхард выпускал тонкие колечки в комнату - окон в ней было много, ходил взад и вперед и в конце концов вышел за дверь. Мартин медленно последовал за ним, надвинул белую летнюю шляпу на лоб и поплелся вслед за другом по гравийной дорожке до выщербленной скамейки. Оба сели. Буркхард тихонько насвистывал.
- Тебе было когда-нибудь восемнадцать лет? Или двадцать? - тихо спросил Мартин.
- Конечно.
- Хорошо. Тогда вспомни. Ведь все было совсем иначе! Ты никогда не вспоминаешь об этой полноте чувств, этом сказочном изобилии ощущений! Женщины - это было как ночная итальянская феерия под деревьями классического увеселительного парка, как на новой картине австрийского художника Хирль-Деронко - все такое чарующее, воздушное, мечтательное; просто дух захватывает, как роскошно. А ночи, проведенные за чтением любимых книг! Тогда не перевелись еще поэты, при одном имени которых у меня начинало биться сердце. Мне хотелось стать одним из них, таким, при чтении стихов которого красивые женщины забывают про сон, а юные студенты дрожат от волнения и восторга. А потом эти тихие долгие прогулки, то по длинным аллеям, то по горам, с томиком стихов в кармане… А еще раньше первая женщина, за которой ты неотступно следишь глазами и осыпаешь ее безумными стихами…
- Но ты же сам говоришь, что это были безумные стихи…
- Ну да, конечно, безумные! Так оно и было, в этом и есть все колдовство, это сладкое безумие, поднимавшееся, как одурманивающая волна, от сердца к глазам, в виски, заполняя все мысли. Разве у тебя не щемит сердце, когда ты об этом думаешь?
- Уж этого ты никак не можешь от меня требовать. У тебя самого сердце уже много лет не щемит.
- Буркхард!
- Прости! Но я повторяю тебе: это сплошь сентиментальности. Тебе просто стало необходимо чем-то одурманить себя - пожалуйста, но не втягивай меня в эту затею.
- Тут ты прав. На меня напало что-то вроде юношеской романтики, и я на мгновение вообразил, что наивные картины и понятия того времени все еще живы, например дружба. Ну да ладно, прощай!
Мартин быстрыми шагами пошел к дому. Буркхард с удивлением поспешил за ним. Он догнал его только возле конюшен, где Мартин собирался звонком вызвать кучера. Друг подоспел как раз вовремя, чтобы остановить Мартина.
- Что за сцены ты устраиваешь! - зашептал он ему. - Все же знают, что ты сегодня здесь, к вечеру соберутся гости из города, а кроме того, я не имел в виду ничего дурного!
Мартин снял его руку и потеснил друга чуть в сторону, сказав неприятным тоном:
- Прошу тебя! - Он позвонил. Потом повернулся к Буркхарду. - Извинись за меня перед добрыми людьми, - произнес он холодно, - я уезжаю домой.
- Но, дружище! Мне очень жаль, что я тебя…
- Мне тоже очень жаль, что я досаждал тебе своими проблемами. В прошлые встречи все было по-другому!
Подошел кучер.
- В город! - приказал Мартин. И, пока кучер запрягал лошадей, принялся неторопливо ходить по двору. После неприятной паузы Буркхард отошел к стене - двор был просторный.