Детство - Вадим Андреев


В этой книге старший сын известного русского писателя Леонида Андреева, Вадим Леонидович, рассказывает о своем детстве и о своем отце. Автор начинает свои воспоминания с 1907 года и кончает 1919 годом, когда Л. Н. Андреев скончался. Воспоминания вносят денные штрихи в характеристику Леонида Андреева, воссоздают психологический портрет писателя, воспроизводят его отношение к современникам.

ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДЕТСТВО

1

Я не помню лица моей матери. Она умерла, когда мне не было и четырех лет. Я не помню ее - нечеткие, источенные временем картины моего раннего детства лишены ее лица, ее глаз, ее волос. Но ощущение матери незримо присутствует во всех моих первых воспоминаниях. Это ощущение трудно передать. Иногда оно становится реальным и вещественным, как будто на фотографической пластинке, по ошибке использованной два раза, я вижу отображенными два совершенно различных отрезка времени. Я вижу круглый иллюминатор парохода, куски грязновато-серой пены за толстым стеклом, плоские розовые скалы и черный шерстяной чулок с белой полоской; или еще: стена с бело-зелеными обоями, смутная гравюра Гойи - это имя пришло на ум позже, - голос, очень отчетливый и вместе с тем почти прозрачный: "Надо спать так: ладонь к ладони и руки положить под ушко", и опять черный шерстяной чулок с белой каемкой. Я не помню, когда я увидел впервые этот черный чулок, - вероятно, совсем маленьким, еще до поездки нашей за границу. Вероятно, так, потому что круглый иллюминатор я мог увидеть только во время первого морского перехода в моей жизни, из Гельсингфорса в Стокгольм, когда наш пароход из-за бури опоздал на пять часов. Отец после неудачи Свеаборгского восстания, в котором он был замешан, уехал первым и ждал нас в Стокгольме. А бело-зеленые обои и гравюра Гойи, я это уже хорошо знаю, - Берлин, где моя мать умерла через несколько месяцев после приезда от родильной горячки.

Ощущение присутствия матери, если и не воплотившегося, не отмеченного черным чулком с белой полоской, все же остается присущим всем первым моим воспоминаниям. Оно присутствует всегда, как будто мама в соседней комнате, за стеной, или просто рядом, вне поля моего зрения. Даже сны отмечены ею: паровозы, почти игрушечные, спрыгивают с борта парохода и по рельсам, спиралью, быстро скручиваются в темный, твердый узел, лишь изредка поблескивающий полированной медью. Я стою около поручней лестницы, круто сбегающей вниз, смотрю, как прыгают паровозы, и вижу там, вдалеке, синее, как бумага, море и косо срезанный, как будто наклеенный парус. И вдруг в этот полусон врывается голос матери. Я не помню слов, они стерлись, исчезли, но я отчетливо сознаю - мама меня будит, пора вставать, уже поздно.

Почти все первые воспоминания об отце связаны с ее присутствием: утро, отец и я, мы смотрим в открытое окно, облокотясь на подоконник. Внизу широкая асфальтовая улица. На отце белая рубашка с раскрытым воротом; от него пахнет мылом и свежестью, он только что встал. В воздухе стоит непрерывное, очень отчетливее, как будто каждый звук не может слиться с другим, цоканье копыт. На моем плече лежит рука матери, я узнаю ее по запаху духов, по слишком большой ее легкости и еще по чему-то необъяснимому, что никогда в жизни не позволило бы мне ошибиться, - это ее рука. Мать, боясь, что я упаду, осторожно, чтобы не помешать, держит меня.

Только одно воспоминание непосредственно связано с отцом. Очень большая, длинная и темная комната. Мне кажется, что она совершенно пуста, как будто вынесли всю мебель. У окна, освещенного уличным фонарем, на высоком треножнике стоит пальма, и ее острые листья тускло отражают золотисто-серебряный свет улицы, - так остриями вверх бывают натыканы ножи в витрине посудного магазина. Я сижу на плечах отца, охватив ногами его шею и уцепившись руками за волосы. (Не та же ли это пальма, которую я однажды, играя, сбил с ее треножника? Отец, находившийся рядом, бросился на пол, пробил брюки на коленях, но успел выхватить меня из-под падавшей тяжелой кадки, в которой стояла пальма). Отец ходит взад и вперед, - я вижу попеременно то острые листья пальмы, то косую, яркую полосу неплотно закрытой двери и тусклый, с трудом просочившийся желтый луч на голой стене. Из-за двери доносится противный шум чужих взволнованных голосов. Отец говорит о тюрьме - я не понимаю этого слова, он объясняет, и у меня создается впечатление, что тюрьма - это большая яма, со скользкими глиняными стенами.

- А в тюрьме лягушки есть? - спрашиваю я.

Это воспоминание относится, вероятно, к тому дню, когда арестовали отца, - у нас на квартире в Тишинском переулке происходило заседание ЦК СДРП (большевиков).

У меня сохранилась подпольная переписка отца и матери, относящаяся к тем неделям, когда отец сидел в Таганке. На одном из писем видны несколько тщательно вымаранных чернилами фраз - по-видимому, три различных адреса, зачеркивавшихся по мере того, как письмо переходило из рук в руки. Есть письма, адресованные бабушке, бусеньке (мать моей матери, Ефросинья Варфоломеевна Велигорская), Лиличке (старшая сестра матери, Елизавета Михайловна Доброва). Отца обвиняли помимо прочего в том, что он составил воззвание, найденное у одного из арестованных, в котором московские рабочие призывались к вооруженному восстанию, ликвидации самодержавия, причем партия должна была взять на себя руководство всем движением. Воззвание было написано почерком, очень похожим на почерк отца. "Начертание отдельных букв совсем одинаковое… Точно дрейфусовское "бордеро"!" - восклицает он. Среди писем есть несколько страниц, написанных в форме дневника, хотя дневника в те годы, насколько я знаю, отец не вел.

Листы, исписанные ровным почерком отца, где каждая буква существует отдельно, не связанная с соседней соединяющей черточкой, вырваны из тетради и сильно измяты. Отец пишет:

"16 февраля (1905 г.), около 6 ч. вечера

Сегодня шесть суток, как я в Таганской тюрьме, и неделя с появления полиции в доме. Те тридцать два часа, пока сидела в доме полиция, помнятся смут но, точно во сне это было. Смутно помню и Диди, хотя старался вглядываться в него и запоминать лицо, движения; неопределенность положения - между свободой и арестом - туманила мысли. Я разговаривал, шутил, ел и спал, но память сохранила только клочки, иногда совсем не важные подробности. Лучше, напр., чем Диди, я помню спальню и картинки на стене; я гляжу на них и думаю: вот сейчас смотрю на вас, а на что буду смотреть через несколько часов?

И засыпал я без мыслей, тяжело - как будто всё это не я, а кто-то другой, и ест, и говорит, и спит. Мысли же о тюрьме были страшны и чувство такое: раз я попаду в тюрьму, я из нее живой не выйду. Жестокие сердцебиения, при которых я не мог оставаться один, нервный припадок, бывший только что за день перед этим, рисовали одиночку, как могилу, или что-то еще худшее.

Около 8 вечера, 10 февраля, в годовщину свадьбы, которую мы с Шурой намеревались отпраздновать в Звенигородском монастыре, за мной приехал пристав. Последние слова Диди - сквозь пузырек с молоком, так как он уже ложился: "папа, Ди бай (спать)", обычная его формула, которой он прогоняет надоевших ему; смутный ряд лиц, чай с тортом, растерянные сборы, поцелуи - и я уже в передней, одет, ищу шапку. Нашел, - все лица взволнованные, кажется, кто-то плакал, кажется, готова заплакать Шура, которую я целую, - голос у меня оборвался, и молча поклонился я. А с извозчика крикнул Семену: береги дом! - какое, подумаешь, хладнокровие!

А мыслей всё нет, нет и страха, ничего. Оно пришло, рок вступил в свои права, будет то, что должно быть. Участок - всё странно, - привозят Скитальца и вместе, но на разных, конечно, извозчиках, везут в Таганку. О чем-то болтаю с околоточным, убедительно, бесконечно, а мыслей всё нет, только бесплодные старания что-то запомнить, в чем-то отдать себе отчет. Ан! угол нашей площади: запомнить. А улиц, по каким ехали, не помню. Набережная. Тут мы когда-то, в начале нашей любви, катались с Шурой: вот и освещенное огромное здание, кажется электрическая станция. Я тогда, целуя Шуру, запомнил эти высокие, освещенные белые окна, выразительно, глубоко - и снова гонит в тумане. Ко всему, примешивается интерес к неизвестному, любопытство, что и как будет дальше.

Тюрьма. Узенький переулок, по-весеннему обледеневший, длинный забор, за которым темно, громады каких-то зданий, уходящих в темноту, ворота и около какой-то одинокий, обособленный фонарь. А напротив двухэтажный дом як и окна освещены: там живут, - напротив тюрьмы…

…Хлопают дверные фортки, отчетливые шаги со звоном шпор - идет "поверка"…

Отпирают дверь. Так странно отпирают - замок, ключ, человек с ключами. Свету мало. Какие-то лестницы, переходы, полутемная контора, по-вечернему с тусклой лампочкой на столе и офицером в черном, который принимает. Всё отобрано, но книгу - Диккенса Оливер Твист - дали, через полчаса, уже в камеру, принесли остальное.

№ 129-ый. Холодно, узко, каменно. Офицер - помощник начальника тюрьмы - предупредителен:

- Не хотите ли побеседовать? Вам, вероятно…

Беседуем, как в гостиной. Ахнул, когда прочел предписание: "Леонид Андреев". Успокаивает, что в тюрьме не так скверно, и, действительно, несколько утешает меня. Об арестантах, о положении дел - разговор мое почтение. Уходит, дверь запирается. Заперт.

Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грущу - совсем, как дома. Читаю, ем грушу - совсем, как дома! И мыслей никаких, с трудом понимаю читаемое, бессознательно проходя целые страницы, и весело. Именно весело. И крепко, без мыслей засыпаю. Кто-то глядит в "глаз" ("волчок" по-здешнему) - пусть глядит, засыпаю.

- …Милостивый государь! А, милостивый государь!

В форточку зовут: надзиратель. Еще не совсем рассвело, но в коридоре за дверями шум, топот ног, разговоры. Тюрьма проснулась. Какой-то "товарищ" присылает чаю, сахару, булку - пью с удовольствием, как с похмелья. Потом оглядываюсь. Окно с решеткой, За ним виден кусочек Москвы и угол соседнего тюремного здания. Становлюсь на табурет и думаю: когда захочется воздуха и вида, буду глядеть в форточку.

17 февраля, 1/2 двенадцатого дня.

Вчера вечер опять нехорошо: сердце. Насилу заснул и спал скверно. И в снах тюрьма мешалась с прошлым, видел Шуру, своих, а Диди не видел - я никогда не вижу его во сне.

Сейчас получил книги и карточки: на одной Шура с Диди, на другой я с ним же. Помню, как мы снимались - это было в Крыму, и солнце светило, и перед глазами было море.

Возвращаюсь к 11-му. Потом я опять спал и в полусне слышал за окном громкие крики: Андреев здесь!.. Где Андреев? - 129.- Скиталец в 182. Андреев, Андреев! Кричали политические; выходить к форточке я не стал, настроение было не то. Но меня вызывали упорно, а вечером даже разбили окно, отчего в камере стало совсем прохладно. Путем записок и устных наставлений меня товарищи в тот же день ввели в порядок и обычаи тюрьмы; окно "размазано", и я могу сидеть на окне, разговаривать (кричать), получены всевозможные продукты, бумага, чернила. В смысле и помещения и питания жизнь лучше той, какую вел студентом. Много книг. Вообще впечатления первых двух дней были самые утешительные - на второй день к тому же был на свидании с Шурочкой. Быстро что-то промелькнуло, бесцветный разговор, сейчас же улетучивающийся из памяти.

…Сейчас был начальник тюрьмы, очень любезен. Этот народ неизмеримо лучше полиции. В полицейских есть что-то мерзкое, клоповье, гнусно жадное и предательское. Эти только стерегут, а те активны: выискивают, ловят, предательствуют. Глубоко невежественны и тупы. Самое противное изо всего, что случилось, это те дни, когда они сидели в квартире. Комнаты мне теперь кажутся навсегда загрязненными. Ведь их было около 40 человек, они спали у нас. И сравнительно с этими двумя днями, как мне здесь ни тяжело порою, я все-таки в тюрьме отдыхаю. Оттого я не помню ни Шуру, ни Диди в те два дня, что они переломились, так сказать, сквозь полицейскую призму. И любезность их отвратительна, как мягкое прикосновенье клопа. Хороша жизнь, когда люди могут быть такими!

9 часов вечера.

Ровно неделя, как я вступил в эту камеру. Нынче: посылка и письмо от Шуры; ужасная тревога по поводу 19-го, когда предполагается избиение интеллигенции. Сердце нехорошо".

Отца выпустили в конце февраля - он просидел недолго, всего пятнадцать дней, хотя впоследствии не раз говорил о трех неделях, проведенных в тюрьме. Однако за это время он успел написать матери семь писем.

В рукописи "Жизнь человека", которую я получил недавно, между черновиками, неудавшимися сценами, вариантами я нашел записку отца:

"Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал "Бал".

Когда ночью, ей сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно.

И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:

- Слушай. Вот.

"Где мой оруженосец? - Где мой меч? - Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят".

И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная.

И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbert-str. №, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа.

2 октября 1907 г.

Леонид Андреев".

В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:

"18 июля 1907 г.

Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, - хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать".

Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.

Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.

Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.

В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно - память не сохранила шума мотора - описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное - там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.

Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.

Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки - так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну - и голос бабушки, осторожный и теплый.

Я хочу открыть глаза - и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.

Когда мне наконец промывают глаза и слипшиеся ресницы, раскрывшись, обнажают непомерно расширенные зрачки, острый, весь окруженный сиянием лучистых стрел свет стеариновой свечи ослепляет меня, и я долго еще не могу успокоиться и заснуть наново.

2

В Италию мы приехали зимой. Я помню серое утро, высокие скалы Капри и между старческих каменных складок - легкий снежок, выпавший за ночь и еще не растаявший под неаполитанским солнцем. Вечером, после того как уже давно стемнело, я выскочил из кровати в длинной, до пят, ночной рубашке и высунулся в окно. Под окном, расцвеченная красными и синими бумажными фонариками, увитая розовыми и желтыми лентами, с ярко сияющей Вифлеемской звездой стояла высокая рождественская сосна. Переходя толпою, со двора во двор, от дома к дому, каприйские рыбаки праздновали сочельник. Меня прогнали от окна, укрыли шалью, но я все еще тянулся туда, где в бархатной влажной темноте тонула, удаляясь, остроконечная звезда, откуда доносились заглушенные плотно закрытым окном рождественские, веселые песни.

Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры

Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. "Ленуша сказал" - закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.

Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные - даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, - она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же - шестьдесят.

Дальше