Детство - Вадим Андреев 4 стр.


Зимой строилась длинная ледяная гора с трамплином, налаженным так ловко, что через неделю оказались разбитыми все сани, сделанные по специальному рисунку отца. Их желтые деревянные скелеты торчали из-под снега, похожие на остовы разбитых бурею лодок, выброшенных на берег. Но слететь с этой горы и взвиться в воздух, подскочив на трамплине, - это было действительно настоящее удовольствие. На лыжах ходили все - и гости, и дети, и кто умел, и кто в глаза не видел лыж, - увлечения отца не допускали противоречий. Помню, как однажды дядя Павел наперекор всем законам равновесия, размахивая руками, с пенсне, летевшим за ним на длинной шелковой ленточке, ухитрился, конечно случайно, съехать на одной ноге, задрав другую высоко в воздух, с извилистой, покрытой ухабами снежной горы. Когда он наконец свалился и в разные стороны разлетелись шапка, рукавицы, валенки и лыжи, а сам он с головою зарылся в рыхлый снег, отец заставил его пролежать в этом положении еще несколько лишних минут, пока наставлял фотографический аппарат. Впоследствии, этот снимок получил название "взрыв министра".

Но все-таки, сквозь весь этот шум и гам, сквозь смех, сквозь веселье, казавшееся безграничным, прорывалось ощущение огромного провала и беспощадного мрака. Так в комнате, освещенной десятками ламп, присутствует окно с неплотно закрытыми шторами и за окном бесконечное ночное ничто,

5

Наш детский мир был совершенно обособлен. С взрослыми мы почти не встречались, лишь изредка из небытия выныривали тетки - Римма, сестра отца, Анна Ивановна, жена дяди Павла, тетя Наташа, бывшая замужем за дядей Всеволодом. Тетя Наташа появлялась реже других - она жила со своим мужем в Москве. Но детские комнаты всегда были переполнены няньками, боннами, прислугой и детьми. У нас подолгу живали сыновья тети Риммы, мои сверстники, Лев и Леонид, приезжала Лариса, дочь Анны Ивановны, гостил Игорь, сын тети Наташи. Игорь, самый младший из племянников отца, был похож на него - вероятно, поэтому он был любимцем бабушки. Оп умер совсем маленьким от воспаления легких, проболев всего несколько дней.

Из теток я любил, пожалуй, больше других Римму. Однажды я поймал в разговоре взрослых слова "ветреная Риммочка", и с тех пор эта ветреность, в моем детском сознании понятая буквально, явилась как бы символом тети Риммы: мне казалось, что она окружена вихрями, - по воздуху летели ее золотые волосы, развевались широкие юбки, взлетали длинные руки, украшенные кольцами и браслетами. Она была очень красива. Когда она входила в детскую, вместе с нею врывались молодость, шум и веселье. К Анне Ивановне, чересчур рассудительной и невеселой женщине, меня не слишком тянуло. Впрочем, по-настоящему я был привязан только к бабушке и Дочке; всех других, попадавших в орбиту моего детского мира, я скорее чуждался.

Как я уже сказал, паше детское существование было совсем обособленным. Мы обедали отдельно - зимою в детских, летом на террасе, вместе со взрослыми, но за соседним, маленьким столом. Особенно веселым и радостным бывало для меня то время, когда у нас гостили сыновья тети Риммы. Вырвавшись из-под надзора нянек, мы убегали на задний двор. Здесь, в этом мире, совершенно непонятном для взрослых - они относились к нему презрительно и небрежно, - мы открывали целые горы сокровищ: из пустых ящиков мы строили многоэтажные дома, в большой глиняной яме, наполнявшейся дождевою водой, пускали корабли и даже однажды, смастерив целый плот с мачтой и парусами, тонули в разбушевавшемся океане, в котором воды было меньше, чем по колено. Зимою мы ходили на лыжах и годам к восьми свободно спускались с тех гор, откуда не всегда решались съезжать взрослые. На реке был устроен каток, часами я кружился на черном льду, подражая голландскому шагу отца - он хорошо ездил па коньках.

Когда мне исполнилось шесть лет, я прочел самостоятельно мою первую книгу - "Приключения барона Мюнхгаузена", переживая буквально все его авантюры: за волосы я пытался оторвать себя от земли, мечтал добраться до луны, ярче самого Мюнхгаузена воссоздавал в моем воображении фантастические события жизни хвастливого барона. На некоторое время я даже разошелся с моими сверстниками - новый, призрачный мир книг открылся для меня.

Все мое детство - от пяти и до четырнадцати лет - отец оставался чужим и далеким. Но если для меня он продолжал существовать отдельной прозрачной и непреодолимой стеной, то я для него почти совершенно отсутствовал, он как бы не замечал меня, ни моих попыток подойти к нему. Мне очень трудно объяснить, почему произошло это отчуждение. Вероятно, было много причин, неосязаемых и не объяснимых словами. Твердых и ясных было две - во-первых, отец любил только маленьких детей, до пятилетнего возраста. Единственным исключением был мой брат Савва, первый сын Анны Ильиничны, - отец любил его без перерывов, до самой своей смерти. Вообще у него существовали странные, атавистические причины любви и нелюбви, и в этом он бывал жесток и несправедлив: он, например, был совершенно равнодушен к девочкам. Но я помню, как иногда отец восхищался моей сестрой Верой, ее огромными, яркими глазами, напоминавшими глаза Анны Ильиничны. Второй причиной, о которой мне очень трудно говорить - я боюсь в свою очередь оказаться несправедливым, - была Анна Ильинична.

С самого начала нашей совместной жизни, после того случая, когда меня не пустили утром в спальню отца, я стал сторониться Анны Ильиничны, но только сторониться, прятаться от нее, ибо прямой нелюбви не было. Ее присутствие меня смущало, я становился угрюмым и злым, делался, сам того не понимая, пасынком. Когда она входила в детскую, я бросал игру, незаметно забирался в угол и мучительно ждал момента, когда она уйдет. Анна Ильинична меня научила, невольно, смотреть исподлобья, беспокойными, насторожившимися глазами. Мне все причиняло боль - ее голос, и неуменье приласкать, и резкость ее движений.

Я не помню, делала ли она попытки приблизить меня к себе, - может быть, и делала, - но во всяком случае недостаточно упорно для того, чтобы победить мою настороженность, которая только увеличивалась со дня на день. Когда же родился Савва, она совершенно забыла и обо мне, и о Нине, душою и сердцем уйдя в него, со всей библейской страстной любовью к первому сыну. Эта любовь - на всю жизнь - поглотила ее целиком. Долгое время для нее никого не существовало, кроме отца и Саввы. Невольно она приковывала все внимание отца к Савве, а мы, не только я, но и ее дети, оставались в тени, порученные заботам нянек, учителей и гувернанток. Быть может, я был даже счастливее других, ибо у меня оставалась после ухода Дочки неизменная заботливость и верная любовь бабушки.

Я ревновал отца. Когда при мне нянька Паша, хитрая, льстивая и злая, после рождения Саввы воцарившаяся в детских, говорила о "любимом сыне", я готов был кричать и плакать, но я не кричал и не плакал, затаив в себе обиду и боль. Иногда, измучившись, я пытался подойти к отцу, но общий язык оказался утерянным: он не понимал меня, не чувствовал, с чем обращался к нему, равнодушно и рассеянно посылал меня играть в детскую. После того как я подрос и подсознательная ревность превратилась в чувство ясной обиды, по ночам, в темноте, в часы бессонницы, когда медлит рассвет и невыносимо прикосновение жгучих простынь, я говорил отцу воображаемые, безмолвные речи, я пытался объяснить ему и мои капризы, и мои недостатки, которые я чувствовал в эти минуты особенно ясно, но при нем, наяву, в жизни, я оставался молчаливым и беспомощным. Уже много лет позже, незадолго перед смертью отца, я неуклюже рассказал ему о моей детской ревности. Он внимательно выслушал меня и потом ответил:

- Глупости.

Однако голос его был не тверд, я почувствовал, что он иными глазами взглянул на прошлое.

После нашего приезда в Финляндию Дочка немногим больше года прожила у нас. За время нашей совместной жизни, почти за пять лет, она очень привязалась к семье, особенно к бабушке, и ее неожиданный уход едва ли был добровольным. Вместо того чтобы переходить от ребенка к ребенку, она должна была уехать, и я помню наше расставанье. Был теплый летний вечер, в еще светлом, открытом в сад окне детской сияла золотым языком пламени, озаренная лучами заката, одинокая березка, длинное розовое облако вонзалось острым мечом в голубой небосвод, и отраженные стеклами прозрачные солнечные зайчики играли на стене, над моей головою. Я лежал уже в постели и когда, вскочив навстречу Дочке, я запутался в длинной ночной рубашке, мне, чтобы не упасть на пол, пришлось схватиться за спинку кровати. Привычными ласковыми руками она уложила меня, знакомыми движениями подоткнула со всех сторон одеяло. Дочка была одета по-городскому: в узкой, в талию жакетке с большими пуговицами, в нелепой, сползавшей набок, плоской, как тарелка, соломенной шляпе. Она продолжала держать в руках перчатки и сумочку, мешавшую ей обнять меня как следует. Я не видел ее слез, но слышал мучительно сдерживаемый плач, куда более пронзительный, чем рыданье во весь голос. Я долго не отпускал Дочку. Ее мозаичная брошка - розовые и белые цветы маргариток, - заколотая на груди, царапала мне щеку. Не веря словам: "Я ненадолго, я скоро приеду", волнуясь, но все еще не успев заплакать, я старался удержать ее, не допуская и мысли, что так бесповоротно и резко нас можно разлучить - навсегда.

Быть может, в эту же ночь, во всяком случае вскоре, еще до моего переезда из детской наверх, во второй этаж, мне приснился сон, повторявшийся потом с теми же подробностями несколько раз. Мне снилось, что в комнату, где находится кроме меня еще много детей, вбегает Анна Ильинична. На ней белое широкое платье, голова повязана по-деревенски - узорным платком. Она начинает вынимать из карманов, из-за корсажа, из рукавов, отовсюду, толстые розовые сосиски и раздавать их нам. Сосиски как живые: они вертятся, извиваются жирными червями, я их кусаю, с трудом преодолевая брезгливость, они наполняют мне рот, вязнут на зубах. Задыхаясь, в ужасе, я просыпался и начинал кричать. Я помню, как однажды, когда моего плача никто не услышал, я выскочил из кровати и, упав на пол, начал кричать в щель, в шершавые доски, призывая Дочку, - мне казалось, что так она скорее услышит.

Вскоре в нашем доме поселился студент, Михаил Семенович, - мой первый учитель, и я перебрался во второй этаж, в комнату, с тех пор ставшую моей. Михаила Семеновича я возненавидел с первого же дня его появления и не потому только, что он явился непосредственно на смену Дочке. Был он очень красив собою, высокий, стройный, с черными усами и острой бородкой клинышком. По происхождению донской казак, он самоучкой добрался до университета и попал к нам совершенно случайно, по объявлению. По-видимому человек не совсем заурядный, он обладал совершенно беспощадной жестокостью. Достаточно было с моей стороны малейшей провинности, даже намека на провинность, как он запирал меня на целый день в комнату, отбирал все книги, кроме русской грамматики и задачника Евтушевского, и заставлял часами сидеть на стуле перед письменным столом без права приблизиться к окну, в котором я видел только высокий, раскачивавшийся на ветру фонарь и вершины далеких сине-зеленых елок соседнего сада. Ленивое поскрипыванье фонаря стало непременным звуком, обязательным и надоедливым мотивом, сопровождавшим мои многочасовые сидения. Если у меня появлялась надобность пойти в уборную, я должен был заранее, по крайней мере за полчаса, предупредить его об этом: так он думал воспитать во мне волю. Мне было семь лет, и пытка бездействием, которой Михаил Семенович подвергал меня, довела меня до того, что один звук его холодного и спокойного голоса вызывал во мне истерическую, мелкую дрожь.

Однажды он придумал новое испытание для меня, быть может, еще худшее, чем сидение на стуле: спокойно, заложив руки за спину, он расхаживал по комнате, изредка, движением головы, смахивая с глаз непослушную прядь волос, взглядывая своими черными глазами на меня, забившегося в угол кровати, и допытывался - почему, собственно, я не люблю его. Я трусливо лгал, уверяя, что я его люблю, что он самый добрый и замечательный человек в мире, что мне с ним всегда интересно и приятно. Вероятно, в моем робком голосе не было искренности, так как он продолжал допытываться - спокойно, размеренно и холодно. Я не помню, чем кончилась эта сцена, но никогда не забуду того стыда за мою вымученную ложь, который охватил меня, когда я остался наедине с самим собою.

Вначале, когда ужас перед Михаилом Семеновичем еще не вполне поработил меня, я однажды сделал попытку бегства. Проснувшись ночью и видя, что в комнате никого нет, я вылез из кровати и, подобрав, как дама шлейф, мою ночную рубашку, пересек гимнастическую и побежал вниз. В столовой никого не было. Тускло горела большая белая лампа, на столе стояли еще не убранные после позднего ужина грязные тарелки, серое пятно расползлось возле опрокинутого стакана с водой. Издалека доносились приглушенные темнотой голоса - в кухне прислуги не поладили между собой. Никем не замеченный, я пробрался в детскую, где под потолком горел зеленый ночник, и залез под кровать, на которой еще недавно спала Дочка. Под кроватью было тесно, неуютно и темно. Я лег на спину, заложив руки под голову, и постарался заснуть, но на твердых досках быстро затекали и немели руки, ноги, все тело, делаясь чужим и неповоротливым. Меня вскоре хватились, но, вероятно, не сразу сумели бы найти, если б я не начал, наглотавшись пыли, неудержимо чихать. Ни уговоры няньки Паши, ни медленный и злой голос Михаила Семеновича, даже ласковый шепот бабушки не могли заставить меня вылезти из-под кровати. Пришлось вызвать отца. Нянька Паша держала в руках лампу, бросавшую муаровый круг на пол, и в этом круге я видел черные, сползавшие гармоникой, с мешками на коленях брюки отца, синие, бесконечно длинные, с проглаженной складкой, штаны Михаила Семеновича и белый передник няньки. Отец говорил со мной очень мягко - я не слышал в его голосе привычной властности и непререкаемости. Вероятно, если бы он стал приказывать, меня пришлось бы вытаскивать из-под кровати силой. Переговоры длились довольно долго, и только после того, как исчезли синие брюки Михаила Семеновича и белый передник няньки, и когда я остался один на один с отцом, я решился вылезти из-под кровати;

6

Михаил Семенович, по счастью, не тратил слишком много времени на меня. В те дни, когда я не бывал наказан и не сиживал в полном одиночестве, прикованный страхом к стулу, в моей комнате я пользовался почти полной свободой. По окончании уроков моей главной заботою, единственным стремлением было не попадаться на глаза Михаилу Семеновичу. Когда вдалеке я замечал его высокую и стройную фигуру, вся моя изобретательность уходила на то, чтобы незаметно раствориться в воздухе. Еще не зная всех приемов краснокожих индейцев, я самостоятельно научился сливаться с окружавшей меня обстановкой, прозрачной тенью выскальзывал из комнаты или на животе, змеею, уползал под прикрытие высокой травы. Одним из самых безопасных мест была бабушкина комната. В полутемном углу, заставленном старинными иконами, горела синяя лампадка, голубые блики мерцали на тяжелых серебряных окладах, стены были покрыты старыми фотографическими карточками, на столе, заваленном обрезками материй и выкройками, стояла древняя зингеровская швейная машинка с отбитой фарфоровой ручкой, в комнате пахло особенным бабушкиным запахом - смесью лекарств, табака и одеколона. Но мне надоедало подолгу оставаться здесь, где было слишком уютно и тихо для моих семи лет. И вот тогда я открыл новый, замечательный и единственный, только мне доступный, романтический мир. Это были необъятные чердаки нашего дома.

Они казались бесконечными. Неровный пол следовал неожиданным изгибам потолков, появлялись выступы, провалы, подъемы, тупые и острые углы, образованные скатами крыш, длинные, в несколько саженей узкие щели, где приходилось проползать на животе, слуховые окна, через которые проникали косые лучи солнца, сломанные переплеты деревянных стропил, - все было ирреально и загадочно. Путаницу прямых, изогнутых и сломанных линий еще увеличивали железные длинные брусья, скреплявшие стены чердаков, - эти брусья были поставлены уже после окончания постройки, когда дом под многотонной тяжестью черепичной крыши начал оседать и готов был сложиться как кузнечный мех. В недоступных углах между досок и бревен, где темнота казалась еще интенсивнее из-за узких просветов, поселились дикие голуби. Непрерывное воркованье наполняло чердаки фантастической музыкой. Спертый и пыльный воздух был наполнен ею, все колебалось - и стены, и пол, и пятна темноты, как будто звуки рождались сами собою, неуловимые, призрачные, пронзающие все на своем пути. Эта музыка охватывала меня, успокаивала и погружала в странное состояние полуяви, когда мозг начинает работать бесконтрольно и в ясных образах встают перед глазами мгновенные, полузабытые впечатления дня.

Над кабинетом Анны Ильиничны, в комнате, сколоченной из грубо обструганных досок, висели наполовину общипанные для супа лавровые венки. На одном из них еще оставался кусок красной муаровой ленты с золотыми буквами: "Яркому таланту, чьи пламенные слова зажгли…" - дальше лента была оборвана. Отец уверял, что этот венок ему преподнес петербургский брандмейстер, привыкший к тушению пожаров и обращению с огнем. В этой же комнате на полу были свалены старые газеты, журналы, растрепанные альманахи, случайные книги, целые ящики с длинными лентами газетных вырезок и в углу стоял огромный пустой шкаф с надписью, выцарапанной на темно-коричневой полированной дверце:

"Сдесь сидели расбойники".

Из окон чердака открывался вид на все четыре стороны света; на юге, вдалеке, между вершинами березовой рощи, просвечивал Финский залив, желтела полоса Ингерманландского берега, сиял купол Андреевского собора в Кронштадте, торчал одинокой белой свечою Толбухинский маяк. Поэтому для меня с тех пор слово "юг" связано неразрывно с морем, с бесконечной далью, с ощущением свободы и одиночества. На западе - поля, глубокий и крутой обрыв к еле проблескивавшей между зеленых веток Черной речке, и за обрывом, внизу, густой сосновый лес с круглыми вершинами деревьев. Запад - неизвестность, сон, тишина. На севере - разбросанные, далеко отстоящие друг от друга, крытые чешуйчатой дранкой избы бедной финской деревни, колючие заборы с остриями торчащих во все стороны кольев, коричневые квадраты пахот и темно-желтые - жнивья. Север - символ серости и скудости. На востоке - крыши конюшен и сараев, зеленый горб покрытого дерном ледника и узкая проселочная дорога с отчетливыми извивающимися колеями, исчезавшая вдали, между метками темно-зеленых елей. Восток - странствие. И сколько бы ни разрушалась впоследствии жизненным опытом моя детская символика, в душе я неизменно остаюсь ей верным: юг - море и свобода, запад - тишина, север - бедность и восток - путешествие.

Назад Дальше