Детство - Вадим Андреев 7 стр.


Подчиняясь чопорному укладу рейснеровской жизни, я ходил в крахмальных воротничках и манжетах готовил уроки - единственный раз за всю мою жизнь я хорошо учился, по-новому начал осмысливать книги, прочитанные в отцовской библиотеке, не просто перечитывая их, но уже самостоятельно пытаясь оценить и разобраться в груде сырого материала. Однако вея эта чопорность и "сознательность" не мешали мне оставаться десяти-одиннадцатилетним мальчишкой. Совершенно особое удовольствие доставляло мне окно, разбитое камнем, пущенным рукою в сияющей манжете, еще приятнее было хулиганить, оставаясь хорошо и чисто одетым. И если раньше я не терпел подчиненной роли в детских играх, то теперь появилась душевная необходимость быть зачинщиком. Наконец во мне появилось самое главное: то, чем я живу и теперь, я стал писать стихи, уже не случайно, не "между прочим", а с твердой уверенностью, что у меня не может быть иного пути. В Финляндии я писал потому, что не мог не писать, не мог не подчиняться увлекавшей меня голубиной музыке, интуитивно, в ритме набегавших строк находя выход моему лирическому волнению. Теперь к этому прибавилось рациональное - так надо.

9

Вечером, прежде чем я ложился спать, мы все собирались за большим обеденным столом. Редкий гость, из "посвященных", скромно присаживался на венском стуле, все внимание сосредоточивая на том, чтобы случайно не закапать белоснежной скатерти. Михаил Андреевич пил чай с молоком, внимательно держа в руках широкий серебряный подстаканник. Лариса - сидела строгая, прямая, опустив ресницы, и молчаливо царствовала. Игорь первый заводил разговор - о литературе, о театре, о политике, - из соседней комнаты могло показаться, что это говорит взрослый человек. Он начинал жестикулировать - его темпераменту было чуждо внешнее спокойствие Ларисы. Екатерина Александровна неодобрительно смотрела на взлетающие руки сына, на его слишком быстро красневшее от возбуждения лицо, но вскоре не выдерживала и сама вмешивалась в разговор. Иногда своим мягким, "бархатным" голосом вставлял замечание Михаил Андреевич. Внезапно подняв ресницы и на мгновение озарив весь стол зеленоватым сиянием своих прекрасных глаз, произносила афоризм Лариса - всегда неглупый, но немного вычурный и как будто придуманный заранее. Гость, немного пообвыкнув, наконец принимал участие в общем разговоре. Внезапно и стремительно вмешивалась Екатерина Александровна - несколько сухих и очень умных фраз, и от доводов гостя обыкновенно ничего не оставалось. Гость пытался защищаться, но вот неосторожное движение - и папиросный пепел падал на стол, ложась уродливым пятном на накрахмаленную скатерть. Гость сразу скисал, но никто из сидящих вокруг, конечно, не обращал внимания на его неловкость, и разговор продолжался, всегда интересный и немного неестественный, как будто все действующие лица находились не у себя в столовой, а на эстраде и все говорилось для невидимой, присутствовавшей там, в темноте, многочисленной публики.

Я очень любил эти вечера за чайным столом и до последней минуты, когда Екатерина Александровна говорила мне: "Теперь тебе пора идти спать", я чувствовал себя равноправным собеседником. Мои неудачные вступления в разговор затушевывались, удачные - подчеркивались. Понемногу я приучился вмешиваться только в тех случаях, когда я был уверен, что мои слова не придется заминать. Быть может, за полтора года моей жизни у Рейснеров я больше научился обращению с людьми, чем за всю мою остальную жизнь.

Иногда, по возвращении моем из гимназии, я заставал Ларису за писанием стихов. Она ходила по комнате большими, неровными шагами, взволнованная, на некоторое время потерявшая свою царственность. Растрепавшиеся волосы темными прядями падали на лицо, на шею, еще резче оттеняя прозрачность кожи. В разрезе легкой белой кофточки светилось нереальное тело - в эти минуты она казалась призрачной, бесплотной. Я вслушивался в ее бормотанье:

Руку на меч положив изощренный,

Юноша, в звонкие зори влюбленный,

Так говорил…

На мгновение она присаживалась к столу, записывала набежавшие строки маленьким огрызком карандаша, вставала и вновь принималась ходить, бормоча и колдуя, неясным привидением в белых зимних сумерках, когда сквозь заиндевевшие окна скупо просачивается отблеск снежных крыш и далекий, внезапно вспыхнувший внизу, во дворе, фонарь бросает летучие тени на серый потолок.

Эта атмосфера творчества невольно захватила меня. Мне не важно было, что ее стихи были несовершенны, что она в то время переживала влияние Блока и Гумилева, но ее бормотанье и ритм ее шагов мне заменили мою голубиную музыку.

Я помню одну бессонную ночь. Меня в тот раз уложили в столовой - моя комната была занята. Простыня сбилась, зеленый шершавый бархат дивана щекотал плечо. В глубине комнаты огромным, неясным, как будто дышащим привидением стоял дубовый буфет. Странным, идущим изнутри светом горели стекла призрачных картин. На камине ожившие статуэтки слонов - впереди самый большой и за ним двенадцать маленьких - медленно передвигали белыми лапами, и мне казалось, что вот-вот, сию минуту, они исчезнут из поля моего зрения. Окна, завешенные легким, сияющим тюлем, излучали сотканный из тончайших волокон колеблющийся, струящийся сумрак.

Слова, приходившие на ум, были самые простые и самые для меня необходимые - комната, темнота, окно, опять темнота, опять комната:

В темной комнате горит окно.

Отчего так в комнате темно?

Я один лежу, лежу, лежу,

Я сквозь сон на темный мир гляжу.

Бесконечное число раз я повторял - лежу, лежу лежу, вслушивался в заунывное жужжание слов, они преображались, теряли свой повседневный смысл, их магическая сущность выбиралась из оболочки букв. Вскоре я перестал понимать, где слова, где темная музыка моей бессонницы, я готов был плакать и кричать, мучительное наслаждение охватывало меня, все рушилось, все гибло, уже в полусне, на самой грани грядущего мрака я продолжал повторять:

Я один лежу, лежу, лежу,

Я сквозь сон на темный мир гляжу.

День ото дня я все крепче и глубже втягивался в жизнь Рейснеров. Когда через несколько месяцев, весной, решался вопрос, где я буду проводить лето, и меня хотели взять домой на Черную речку, я приложил все возможные усилия для того, чтобы убедить отца не брать меня. Отец был удивлен и, быть может, даже несколько обижен, но я с таким жаром убеждал его, что в настоящую минуту мне необходимо остаться у Рейснеров, что он в конце концов уступил. Когда мы в мае 1913 года уехали на берег Рижского залива, в Ассерн, произошло событие, окончательно привязавшее меня к Екатерине Александровне: я тяжело заболел, схватив крупозное воспаление легких, впоследствии осложнившееся гнойным плевритом. Пять дней я был при смерти, но с невероятной заботливостью и вниманием, совершенно забыв об еде и об отдыхе, Екатерина Александровна выходила меня, как бы наново родила, вернув мне потерянную было жизнь. Вероятно, в это же время и она меня почувствовала родным и близким, своим младшим сыном.

Я помню белые пятна мокрых простынь, развешенных в комнате, - они окружали меня плоскими, двухмерными призраками, наклоняясь к самому моему лицу, душили, холодные, скользкие. Помню, как поднимались у меня ноги - все выше и выше, как оставалась неподвижной голова, приклеенная к твердой, каменной подушке. Сквозь приторный запах лекарств, от которого начинала кружиться комната и вязкая тошнота подступала к самому горлу, сквозь мягкую мглу, окружавшую меня, проступала рука, клавшая мне на голову лед в резиновом влажном мешке.

Днем я видел торчавшие в окне чопорные и строгие вершины сосен. Они иногда приходили ко мне на свиданье, их колючие пальцы щекотали меня, я начинал смеяться внутренним смехом, переходившим в приступы кашля. Кровавая мокрота пачкала подушку, прилипала к лицу, оставляя на щеках противную, ничем не смываемую корку. После таких приступов я проваливался в небытие - черная вода с коротким всплеском смыкалась над головой, мне становилось тяжело дышать, все исчезало. Медленно я высвобождался из пеленок мрака: первым просыпался слух - я еще ничего не видел вокруг, но сознание уже улавливало странные, необъяснимые шорохи, наполняющие комнату, шум ветра, запутавшегося в ветках деревьев, приглушенные голоса Екатерины Александровны, Ларисы, Игоря, - слова катились, ползли по полу, непонятные, лишенные всякого смысла. Наконец сквозь полузакрытые веки начинал пробиваться свет - острые лучи стеариновой свечки, окруженные радугой, повисшей на ресницах, еще сильнее болела голова и отчетливее не хватало дыхания.

После кризиса, наступившего на пятый день, началось медленное, тягучее выздоровление. Полтора месяца мой мир ограничивался ватными, тяжелыми, как панцири, компрессами, запахами йода и спирта, стаканами, быстро наполнявшимися рубиновой мокротой, наглухо закрытыми окнами - там, между сосен, июньское солнце и пролетающие в небе облака, - жаждой, отчаянной, не отпускавшей меня ни на минуту, мучительной жаждой: мне разрешали пить не больше одного стакана воды в день.

Только когда я уже был в состоянии сидеть на кровати, ко мне в комнату стали пускать Игоря - до тех пор бессменно, и ночью и днем, меня сторожила Екатерина Александровна. Я оценил ее ловкие, сухие руки, никогда не причинявшие мне боли, ее нежность - впервые после ухода Дочки я перестал ощущать одиночество, до тех пор не отстававшее от меня ни на шаг.

Игорь садился у окна, его веснушчатое лицо, озаренное косым лучом солнца, огненно-рыжим пятном выделялось на темном фоне стены. Быстрые руки, с длинными, сухими, как у матери, пальцами, быстро перебирали все стоявшие на столе предметы - пузырьки с лекарствами, стаканы, книги, - ни секунды они не могли оставаться в покое. Это непрерывное движение, эти взлеты и падения узких розовых ладоней подчеркивали сущность всей его натуры - Игорь был стремителен, настойчив, всегда увлекающийся и беспокойный, казалось, он не мог ни на чем остановиться надолго:

Однажды, когда иссякли наши обыкновенные мальчишеские разговоры, он налгал рассказывать мне фантастический роман, в котором мы были главными действующими лицами. Рассказывал он легко, плавно, без труда находя все нужные слова, легко подчиняя ритму своих беспокойных рук длинные периоды, придаточные предложения, вводные слова, так что самая сложная фраза получалась у него круглой, завершенной, как будто готовой к печати. Роман был бесконечен - продолжавшийся после нашего возвращения в Петербург, во время долгих воскресных прогулок, вечером, когда мы ложились спать, - он так и остался незаконченным. Чего только здесь не было - фантазия Игоря была неудержима: всемирный потоп и жизнь уцелевшей горсточки людей на вершинах Памира, окруженного водой (впоследствии Игорь стал большим знатоком афганского народа и Афганистана - не с этих ли дней появилась у него тяга к Средней Азии?), сменялись государством, которое мы основывали на Филиппинских островах, потом появлялась война с японцами на Формозе, бесконечные героические приключения подводной лодки, одним движением руки превращавшейся в самолет, описание жизни золотоискателей на Аляске, революция в Петербурге и свержение Николая Второго, полеты на Марс - все чередовалось в непрерывном, ежесекундно менявшемся калейдоскопическом вихре. Иногда нить повествования Игорь передавал мне. Не стесняясь моими неудачами, он подсказывал, направлял, пока я сам, без посторонней помощи, не научился выдумывать новые, неожиданные приключения и не постиг тайны управления непокорными, разбегавшимися во все стороны словами.

10

Только к концу лета, когда мы уже собирались уехать из Ассерна, я вполне выздоровел. Раны в легких зарубцевались, окружающий меня мир казался свежевымытым - новым и веселым. Блуждая по крутым, поросшим высокими соснами, засыпанным хвоей дюнам, я вдыхал, тоже по-новому, так, как дышится только после тяжелой болезни, густой, смолистым воздух, следил за рыбачьими парусами, которые скользили между рыжими стволами по отполированному штилем Балтийскому морю. Иногда я убегал к реке Аа, протекавшей недалеко от дачи, в которой мы жили, и там, усевшись на сухом шершавом мху, под легкой, уже слегка желтеющей зеленью молодых берез, смотрел, как на другом берегу возились рабочие: в воздух взлетал казавшийся издалека игрушечным полупудовый молот и, на мгновение неподвижно повиснув в воздухе, падал, ко проходило две или три секунды, прежде чем, перелетев реку, до меня доносился отчетливый, как будто прижатый к земле расстоянием, веселый звук удара.

Осенью, после возвращения в Петербург, я поехал на несколько дней погостить на Черную речку. Дома мне все показалось чужим я незнакомым: мои крахмальные воротнички и манжеты совершенно не вязались с укладом нашей Андреевской жизни. За столом я невольно подмечал, кто как ест, кто делает вопиющие, с рейснеровской точки зрения, ошибки. Когда мне забыли дать салфетку, я принял забывчивость почти за варварство. Из попыток моих заговорить с отцом так, как я привык разговаривать с Екатериной Александровной, как равный с равным, ничего не вышло: он поднял меня на смех.

- Ты думаешь? Да ты погоди еще думать, рано.

Накануне моего отъезда я зашел в кабинет и увидел отца заснувшим на диване. Я подошел на цыпочках, стараясь не шуметь, и наклонился над ним. Он спал скрючившись, поджав ноги в черных, на резинках, испачканных глиною башмаках, дыша тяжело и неправильно. На щеке виднелся отчетливый красный рубец от скатившейся в сторону кожаной подушки. Правая рука откинулась в сторону, и согнутые пальцы медленно, ритмически, то сжимались, то раскрывались па несколько мгновений, обнажая золото обручального кольца, то снова пряча его тусклый блеск.

Я почувствовал прилив моей неизменной нежности к отцу, странную, не вполне осознаваемую жалость, любовь, которую мне захотелось положить незаметно в его живую, движущуюся руку. Я отошел в сторону и, скрывшись в тени далекого угла, долго еще смотрел па него, не в силах уйти и боясь, что вот-вот он проснется.

Когда на другой день я садился на станции Райвола в поезд - в гимназии уже начались занятия, - мне было очень трудно покинуть Черную речку. Бессознательно сжимая в кармане пальто банан, положенный бабушкой под подушку и найденный только перед самым отъездом, я смотрел на бедный финский пейзаж, пролетавший мимо окон, - чахлые березы, сосны, лысины торфяных болот, на тусклое осеннее небо, вдыхал специфический запах вагона третьего класса - смесь застывшего холодного табачного дыма, угольной пыли, сырости - и чувствовал, что главное, самое главное в моей жизни остается навсегда в нашем чернореченском доме.

Зимой 1913–1914 года я учился в гимназии Мая. В первый и последний раз в моей жизни я учился хорошо - плохо учиться, живя у Рейснеров, было невозможно. Впоследствии, когда я с трудом переползал из класса в класс, моим утешением был рассказ отца о его собственных успехах:

"В седьмом классе, в первую четверть, совершенно случайно я оказался первым учеником. Событие настолько необычайное, что директор Орловской гимназии, где я учился, произнес целую речь: подумайте, до чего вы все дошли, если в вашем классе Андреев - первый ученик. Меня стали вызывать - как первого ученика - во всех тех случаях, когда никто не мог ответить на поставленный вопрос. Уже во вторую четверть я был последним".

Я не любил гимназии Мая - в ней был неистребимый дух чиновничества и немецкого, сытого либерализма. Все здание гимназии от подвального этажа до чердаков - огромные рекреационные залы, всевозможные кабинеты и лаборатории, широкие и скучные классы, специальные столовые - все было пропитано особенным запахом буржуазного благополучия. Если еще внизу" где помещались младшие классы, сквозь официальную жирную скуку пробивалось мальчишеское буйство, то наверху, по большому, с верхним светом, залу, ученики ходили попарно, в затылок, как арестанты на прогулке. Начиная с шестого класса почти все ученики носили котелки, называли друг друга по имени-отчеству и, сдержанно поругивая правительство, приготовлялись к занятию теплых и хлебных мест. Только один-единственный живой эпизод сохранился у меня в памяти. Получив двойку по закону божьему - случай сам по себе беспримерный в анналах гимназии Мая, - я на другой день во время утренней молитвы, когда мы стояли длинными шпалерами, по классам, в самом большом рекреационном зале и хор мальчишескими высокими голосами выводил: "…родителям на утешение, царю и отечеству на пользу…", я устроил обструкцию: мое хрюканье, сперва заглушенное пением, в тот момент, когда молитва кончилась и наступила глубокая тишина, разнеслось по всему залу, из конца в конец. Меня вызвали к директору и, обрушив на мою голову гром и молнии, отправили домой. Инцидент кое-как уладила Екатерина Александровна - вероятно, она сумела доказать, как дважды два четыре, что мое поведение является единственно правильным и что сам директор на моем месте должен был бы выражать свой протест хрюканьем.

После Екатерины Александровны я больше всего любил Игоря. В моем сознании второклассника, он перешедший первым в шестой, был окружен ореолом недосягаемой славы. Подражая ему, я начал увлекаться всевозможным коллекционерством, начиная с марок, кончая нумизматикой, хотя, в сущности, всякие классификации и подборы мне был?; чужды.

Спокойное течение моей жизни у Рейснеров было прервано эпизодом, который я скрывал (и скрыл) от всех: я влюбился.

На Большой Зелениной, там, где теперь разбит сад, в то время за дощатым забором тянулись бесконечные грядки. Зимой все это пространство заливалось водой и огород превращался в каток "Монплезир". На исчерченном коньками льду - местами, особенно в углах катка, из-под о льда торчали черные кочерыжки капусты - кружились сотни конькобежцев всех пород и мастей: настоящие гонщики на коньках, длинных и острых как ножи, в черных трико, обтягивавших мускулы ног; гимназисты в серых шинелях с блестящими пуговицами, предпочитавшие марку "Снегурочка"; уличные мальчишки на самодельных, подвязанных веревкою железных пластинках; специалисты фигурной езды, выписывавшие тройки, восьмерки, легко взлетавшие на воздух и, перевернувшись, падавшие на остроносый, изогнутый "Нурмис", - все это неслось, летело, падало под звуки вальса "На сопках Маньчжурии", под медный грохот оркестра, широкими волнами проплывавший в сером петербургском воздухе. К вечеру, когда зажигались фонари и крепчал мороз, с ледяной высокой горы начинали спускаться конькобежцы, постигшие все тайны трудного искусства. Присев и наклонившись вперед, они отрывались от черной площадки и летели из мрака, с лицами напряженными и строгими, с каждой секундой все быстрей и быстрей, и вот, уже на ровном льду, выпрямившись во весь рост, они описывали дугу и небрежно, с равнодушным и непроницаемым видом, подъезжали, делая широкие взмахи длинными черными ногами, к перилам, около которых розовели, озаряемые колеблющимся светом раскачиваемого ветром фонаря, напряженные лица поклонниц и поклонников.

Назад Дальше