Рассказы не о любви - Нина Берберова


Это мир чувственной любви, зашкаливающих эмоций и томительного, непреодолимого одиночества. У этих отношений нет будущего, важно только настоящее.

Предвоенная Европа, Россия далеко, впереди снова серьезные испытания…

Содержание:

  • ТЕ ЖЕ, БЕЗ КОНСТАНТИНА ИВАНОВИЧА 1

  • ПОЭМА В ПРОЗЕ 2

  • ПЕРЧАТКИ 4

  • ТВЁРДЫЙ ЗНАК 6

  • ДЛЯ БЕРЕГОВ ОТЧИЗНЫ ДАЛЬНЕЙ 7

  • РАССКАЗ НЕ О ЛЮБВИ 8

  • ТИМОФЕЕВ 9

  • СООБЩНИКИ 10

  • СКАЗКА О ТРЁХ БРАТЬЯХ 11

  • ПЕТЕРБУРГСКИЙ СУВЕНИР 12

  • ЕГО СУПРУГА 13

  • КРЫМСКАЯ ЭЛЕГИЯ 14

  • ВЕЧНЫЙ БЕРЕГ 16

  • АУКЦИОН 17

  • ВМЕСТО НЕКРОЛОГА 18

  • ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ 19

  • АКТЁРЫ 20

  • АРХИВ КАМЫНИНОЙ 22

  • СТРАШНЫЙ СУД 23

  • СУМАСШЕДШИЙ ЧИНОВНИК 25

Рассказы не о любви

ТЕ ЖЕ, БЕЗ КОНСТАНТИНА ИВАНОВИЧА

Что было бы, - иногда думала Наталья Петровна, - если бы кто-нибудь захотел изобразить в театральной пьесе всю их жизнь? Тема, конечно, не для пьесы, скорее для романа, а все-таки… Пригляделся бы человек к ней и остальным, и написал бы комедию в трех действиях. Поставили бы эту комедию, и она, вместе со всеми, как всегда вместе, отправилась бы в театр. Пришли. Сели. Программа. Боже мой, сколько действующих лиц! Не стоит читать, все равно не запомнишь.

Прежде всего - она сама, Наталья Петровна, ничем не замечательная женщина; потом мать ее, потом ее дети - Володя и Люба, потом - дядя и тетя мужа ее, Константина Ивановича, он больше за сценой; за ними следует сын Константина Ивановича от первого брака, Мишка. Ему 16 лет. Но довольно, довольно! Вот уже постучали за сценой и поднимается занавес.

- А сам Константин Иванович где же? - шепчет кто-то в темноте, протирая бинокль. - Сам-то? Отчего его нет?

Впрочем, в театральной афише он непременно значился бы, потому что по ходу действия он, в конце концов, должен будет появиться. Но вот в жизни Натальи Петровны и остальных его не было уже давно. Константин Иванович ушел, громко, не допуская возражений заявив, что жить с семейством для него - удушье.

"И он, конечно, был прав, - рассуждала Наталья Петровна, - есть что-то смешное в том, что мы все всемером ходим в гости, в лавки, в кино. И если заболевает бабушка, никому в голову не придет уйти к себе, почитать или заняться чем-нибудь, - все тут и сидят, и всё делают сообща, и так этим счастливы, что другой жизни и не хотят. Летом едут сперва на дачу - для бабушки и дяди, потом в горы, потому что тетя любит смотреть на горы, потом к морю - для детей. И в пансионах они занимают три смежных комнаты, все время ходят друг к другу, совещаются о каждой пуговице, уславливаются о том, кто где кого будет ждать, учиняют во всех углах одинаковый беспорядок, так что прислуга уже на следующий день перестает понимать, кто кому как приходится и кто где спит."

А у Константина Ивановича была духовная жизнь и все это ему мешало.

Он ушел в плохое время - лет шесть тому назад. В горы тогда не ездили. Любе было всего два года, Володе - пять. Все остальные конечно работали. Даже Мишка, едва грамотный, разносил пирожки в бакалейной торговле Козлобабина. Бабушка вязала, тетя клеила, дядя красил… Наталья Петровна сейчас уже не помнит, что именно она делала тогда, слишком много она всего переделала и перепробовала за эти годы. Константин Иванович однажды сказал:

- Удушье. Другому был бы рай, но, Наташа, ты понимаешь меня. Разве я могу так жить? Я - сама мысль. Мысль иногда касается бога. Не церковного бога, не вашего бога. Моего собственного бога.

Она посмотрела на него внимательно, с большой любовью.

- Да, - сказала она, - тебе должно быть тяжело все это. Ты человек замечательный, Костя. Денег тоже маловато. Писать свою книгу ты мог бы в столовой, по утрам. Там тихо.

Он горько усмехнулся.

- Ты думаешь: писать, это писать? Нет, это еще и жить, и думать, и говорить.

- Думать ты тоже можешь в столовой, туда никто не будет входить. А говорить… Разве я что-нибудь имею против твоих знакомых?

"Знакомых" у Константина Ивановича было три особы женского пола: две пожилые и одна молодая. Молодая была дурнушка и сильно припадала на левую ногу. Со всеми тремя Наталье Петровне было скучно, да и не только ей, но и всем остальным.

- Писать? - опять усмехнулся Константин Иванович, - разве я писатель? Разве я только писатель?

Наталья Петровна забеспокоилась: кто же он? Она и не знает! Философ? Проповедник? Но побоялась спросить.

И он уехал, не оставив адреса. "Куда? - кипел дядя. - На детей-то давать будешь? Не оценил Наташу, прохвост! Неужели из-за мироносицы хромой?"

Бабушка молча смотрела, как он выносил свои книги, тетя тихо плакала. Вечером, в отсутствие Натальи Петровны, всплакнули все трое.

На детей он не давал, и по ним не скучал. Следы его вскоре потерялись в Англии. Потом дошли слухи, что он живет в одном маленьком провинциальном городе, где-то в Шотландии, что он получил какую-то субсидию или стипендию, и его окружают почитатели.

"Ну вот, значит он поступил вполне правильно, - рассуждала про себя Наташа. - Если бы он остался, ему пожалуй пришлось бы тоже что-нибудь клеить…"

Прошло четыре года, и внезапно упали на них эти деньги. Собственно, упали они на бабушку, бабушка была из Литвы. Таким образом, дяди, тети и Мишки они, например, вовсе не касались. Но как все они зажили, как зажили! Весело, сытно, дружно. Наташа даже написала кому-то в Англию: разыщите Константина Ивановича, хочу послать ему немножко денег. И его нашли, и ему послали.

Он ответил, примерно, так:

"Денег твоих себе взять не могу. Жертвую их на наше дело. Давно перестал думать о себе, нашел Истину там, где искал".

После этого его выбрали где-то там председателем, и повезли в Америку, как если бы он был баритоном.

"Он был прав, он был тысячу раз прав, - повторяла Наташа (а дети учились, бабушка старела, дядя и тетя тоже подались немного за это время). - Во первых, Константин Иванович не выдержал бы нашей бедной жизни, ведь он - сама мысль, а мысль, это нечто вроде бабочки: тронешь грубой рукой и все испортил, Жизнь четыре года была очень трудная, невероятным кажется сейчас, как это они всемером друг друга из нее вытянули. Во-вторых - если бы даже он выдержал эти испытания, кто бы сейчас его знал, кто бы слушал и приглашал в Америку? И разве мог бы он так проявить себя, водить за собой уже не трех, а сотню или даже две сотни послушных женщин, найти истину, говорить, писать? Разве можно себе представить, чтобы он ходил с ними - с детьми и бабушкой - из года в год к заутрени, стоял бы, как все, смиренно и молча в углу; или на ярмарку, толпой, как пошли вчера, и Люба, и Володя, и Гришка, и все вообще действующие лица этой пьесы? Нет, у него была своя собственная петлистая дорога славы." Наташа положила руку Мишке на плечо, и сказала:

- Ты - старший, и я прошу тебя сидеть смирно и слушать внимательно. Мы сегодня пойдем слушать папу. Помни, что папа будет говорить не пустяки какие-нибудь, о которых мы с утра до вечера болтаем, а это будет его лекция, его проповедь. Он в первый раз будет говорить в Париже.

- Сегодня - играем, завтра - уезжаем, - отреагировал Мишка, а Люба и Володя прыснули.

- Ну как можно так! Это так про цирк говорят. Ты пойми, он для многих просто почти что пророк, ну не пророк конечно… Я не знаю… Ты уважай.

Она говорила, - а дети слушали. А вечером отправились смотреть Константина Ивановича, всемером, непременно всемером, как ходили всегда. Интересно было узнать, на что Константин Иванович их променял.

"Да, мы его не ценили", - думала Наташа, рассаживая детей, усаживаясь сама, в холодном, скучном зале, где сидело несколько десятков одиноких людей. На крашеном столе, там, впереди, стоял графин. Воды в нем не было. У входа Наташа купила листик, напечатанный по-английски. Это была одна из речей Константина Ивановича, произнесенная недавно в Канаде. Наташа по-английски не знала.

"Да, не ценили. Живем суетно, дурно, ни о чем таком не думаем. А он все оставил, жизнь свою посвятил высокому и прекрасному. Освободился от низменных наших дел".

Из маленькой двери, в переднем углу зала, вышло существо женского пола, из тех, кого когда-то называли салопницами. Дядя толкнул Наташу локтем и задергал бровями. Женщина, согнувшись в пояснице и поджав губы, подошла к столу, положила на него тетрадку и подвинула стул. Дядя сильнее задергал бровями и, наклонившись, зашептал:

- Горбатенькая и то лучше была, и то лучше была!

Наташа покраснела.

Кто-то кашлянул. Опять скрипнула дверь и в залу вошел Константин Иванович.

Положительно Наташа не думала, что за несколько лет человек может так измениться. Ее поразил цвет его лица: оно было совершенно розовое, круглое, бритое, оно все налилось, стало гладким и как бы всем довольным. Видно было, что человек с таким лицом, уже никогда ни в чем не сомневается. Вбегая небольшими шажками, Константин Иванович кланялся направо и налево. Раздались два-три хлопка.

Присев на кончик стула, он ударил толстенькой ладошкой по тетрадке, поморгал светлыми, лишенными какой-либо тени глазами и внимательно посмотрел на графин, в котором не было ничего.

- Милостивые государыни и милостивые государи, - сказал он, с живостью заглянув в тетрадку, - я очень счастлив…

Редкие мужчины, подняв воротники и сунув руки в карманы, слушали, усталые от забот и трудов, женщины, которых было гораздо больше, смотрели на Константина Ивановича доверчиво и печально. Наташа неподвижно сидела и слушала: "Усики сбрил, волосиков стало меньше, обручального кольца нет, - зорко отмечала она. - Что он говорит? Он сказал: я счастлив. Я так и думала: он счастлив. Ах боже мой, я совершенно не слежу".

Он говорил, как говорят люди вовсе не интересующиеся, слушают их или нет, и кто слушает, и сколько перед ними народу. Будто журча вертелось какое-то колесо. Иногда он плавно поднимал левую руку и потом плавно ее опускал, и не раз пристально взглядывал на графин, конечно его не видя, но можно было думать, что он оттуда-то и берет самую существенную суть своей речи, самую ее основную правду.

Он говорил ровно час и десять минут. Многие из произнесенных им слов были записаны в тетрадке с большой буквы. Он делал плавные круги, как ястреб, вокруг какого-то священного текста, защищаясь Экклезиастом. Когда он умолк и встал, слушатели зааплодировали. Он стал кланяться долго, усердно, кое-кто в зале уже поднялся, уже Люба спросила бабушку, не пойдут ли теперь домой. Он все кланялся. Потом пошел, пятясь, к двери. И опять к столику подошла, как тень, согнутая женщина и унесла его тетрадку, прихватив почему-то и графин.

Всемером, теряя и ловя друг друга, они пошли к выходу. Володе и Мишке необходимо было как можно скорее глотнуть чистого воздуху - обоим было почему-то не совсем ловко (с непривычки, что ли?), и они ушли вперед, изредка оборачиваясь на Любу, которая висла на бабушкином рукаве. Ей откровенно хотелось спать, и она не слушала, о чем ведут разговор две старухи поверх ее красного капора.

Наталья Петровна с дядей шли позади всех. Она чувствовала, что дядя сейчас перестанет сдерживаться и начнет судить своим простым человеческим судом Константина Ивановича, будет называть его "карикатурой" и "шарлатаном". Ей очень хотелось избежать этого. На всякий случай она мысленно готовилась к защите: если не будет таких людей, как Костичка, вселенная покроется плесенью, останется одна кастрюля для варки борща, да лохань с мыльной пеной.

А разве есть какая-нибудь мысль или красота в борще или мыльной пене? Об этом, дядя, вы же спорить не будете! Ведь вы человек интеллигентный… Костичка, по-моему, даже каким-то светом светиться стал… Ну не буду, не буду…

1931

ПОЭМА В ПРОЗЕ

М.В. Лобужинскому

Под окном работали на ветру.

Смуглый рабочий в пестрой рубашке и вельветовых брюках выносил из придорожной кучи на широкой лопате щебень; жилы на его руках наливались, до черных локтей были подвернуты рваные рукава. Он подходил к неглубокой, неровной выбоине прохудившейся дороги, с бисерным звуком ссыпал в нее щебень, сравнивал, загонял разбегавшиеся голыши с дороги в яму и хлестал из ведра, мутной водой на эти сухие, хрусткие камешки. Потом он издавал беззаботный крик, и машина начинала работать.

В ней стучал молот, пар выходил из черной, фантастической формы трубы; рабочий постарше, тоже смуглый, но грязнее первого, озабоченно выгибался из переднего окошка, огромное колесо медленно поворачивалось, двигалась передаточная колесная цепь, - не то танк, не то трактор сходил с места. Он шел широким своим боком прямо на выбоину, засыпанную щебнем до краев и даже немного выше, шел твердо скрипя, уплощая на своем пути всё, что попадалось: голыш, ветку, навозного жука, делая из всего сухое темное пятно. С усилием мертвой тяжести, подвигнутой на ужасное дело, смердя теплом, машина доходила, наконец, до указанного места, въезжала на щебень, облитый водой (малый с ведром стоял поодаль), широченным, ржавым, многопудовым колесом раздробляя давя острые камни. Она проезжала дальше, возвращалась задним ходом, опять скрипела яма, опять глотала она тяжелую струю, пущенную из ведра, и опять колесо покрывало ее, взад и вперед катаясь, убивая дорогу, и все более плоской и плотной становилась поверхность цементирующего самого себя щебня. Потом прекращался стук молота, наступала тишина, летел ветер и бился в деревьях и улицах, и первый рабочий, заломив фуражку, шел с лопатой к следующей выбоине, а второй, с проседью, с отрубленным пальцем, закуривал цыгарку.

Ветер рвался и бился в редких деревьях и сушил соседское розово-голубое белье. Он налетал широкой стеной, срывая сухие, словно перетлевшие не каминных угольках листья; много их было сметено в пышную мертвую кучу у забора, некоторые налипли на белье, другие еще летали по воздуху вместе с пылью. И только на том клене, что стоял у самого нашего дома, один единственный лист, хитро свернувшись, собирался уцелеть. Источенный дождями, съеденный воздухом, он дрожал, и жил, дрожа.

Ветер старался всех замести в кучу, но и в этой куче он не оставлял их в покое, он ворошил их, тасовал их между собой и опять метал, как оголтелый банкомет, метал забору, дому и воротам, словно эти три игрока, смертельно проскучав столько месяцев, наконец нашли себе разлюбезное дело. По широким мелким лужам ветер чертил запись этой игры, мутя воду, но до вечера так ничего путного и не написал на ней: она вздрагивала, черная, со слюдяным отливом краев, черная под белым небом, ничего не желавшая отражать.

Тот единственный продолжал еще жить и дрожал, трепеща от всего: от моего взгляда и мысли о нем, от криков рабочего на дороге, от скрипа широкого колеса, крошившего камни, превращавшего их в вязкую кашу, застывавшую за ночь в цемент.

- Еще раз, - кричал младший, заметив один какой-нибудь нераздавленный, не слившийся с остальными голыш, еще сохранивший свою острую, сухую форму и торчавший на погибель проезжей автомобильной шине, на неожиданный подскок таратайки старьевщика. И тогда для него одного устремлялся к выбоине танк-трактор, ради него одного разводила машина пары, стучал молот, наваливалось тяжелое колесо. И вот уже все оказывалось в порядке.

Пропыленный осенней пылью лист все дрожал.

Я заметил его утром, когда встал, вставал же я довольно поздно. Хозяйка приносила мне кофе и две рогульки, испеченные дома, всегда мягкие и чуть сыроватые внутри. Я спускал на ковер одну ногу и задумывался; печка хлопотливо, суматошно вытягивала в щель заслонки холодный комнатный воздух, возвращая вместо него нежную, зыбкую теплоту разомлевшего зеленого кафеля. Со спущенной ногой я оставался лежать, пока мне не приходило на ум подобрать ее обратно под одеяло. А тут являлась какая-нибудь неотложная мысль, в которую я погружался по шею; а тут искрой проплывало в крови какое-то воспоминание, которое заманивало на бесцельное, мутное скольжение по прошедшему. Подо мной раздавались детские голоса, это возвращались из школы хозяйские девочки. Я откидывал одеяло, упирался локтем в подушку, и, наконец, вылезал на свет божий. Огонь трещал и ярился, я приоткрывал печь, и тогда все стихало, разом разливался багровый жар, цепенел густеющий малиновый огонь. Я шел к окну, накинув халат, смотрел на погоду и забывал о ней, на полчаса застыв в неподвижности, пока не ломило ноги от стояния, и не начинало подозрительно потрескивать жарко нагретое посреди комнаты кресло. Я отходил от окна, постель оказывалась уже убранной, и ветчина с горошком принесенной. Раскрыв газетный лист, я застывал на долгое время. Первая капля сумерек, растворяющаяся в комнате без остатка, напоминала мне о жизни. Вторая капля, оседающая обычно где-то в обоях, заставляла подняться, пойти за ширмы, к умывальнику. И как только я начинал возню с водой, мылом, щетками, пропитываясь запахом мяты и гвоздики, так за моей спиной, уже кто-то торопился поворошить дрова, собрать тарелки, вынести мои окурки. Через час я выходил на прогулку. Если шел дождь - я скучал.

Когда я скучаю, я чувствую, что побежден временем. Секунды на часах шуршат, как большие стрекозы. У них перепончатые крылья, чуть вогнутые и мутные, с толстыми, как на кленовых листьях, силами, маленькие головы и мохнатые лапки. Они шуршат вокруг меня, и я забываю, что звук исходит из хозяйских часов, стоящих на камине, вделанных в кусок красного гранита. Каждые полчаса часы негромко болезненно бьют, разгоняя на короткое время немолчное шуршание, а затем оно появляется вновь. И я знаю, что оно не может кончиться, что пока я буду жив, будет и время - стрелка спустится по циферблату, и стрелка поднимется, и повторит этот путь без конца и счета, календарные листы облетят, дни сольются в памяти прочной бесцветной массой, и ни один из них не смогу я выделить, оживить, заставить повториться снова, вынуть из этого цемента прошлого.

Дальше