Зеленая голландская печь была натоплена с утра, восемнадцать стульев расставлены в три ряда. Из подвала были принесены дрова и из них построена рампа, и там, на шнурах зажигались две лампочки, голубая и белая. Днем (таков был обычай), в три часа, перед восемнадцатью зрителями, которые были оповещены о событии письменно, был разыгран водевиль "Теща в дом - все вверх дном", после чего занавес, сшитый из шести простынь Люлей, Люсей и Евгенией Меркурьевной, в последний раз сомкнулся, под бурные аплодисменты зала.
Это было год назад, после чего опять подошло воскресенье, последнее воскресенье месяца, когда по обычаю они играли. Была зима. Город был весь в снегу, пустой и тихий, полный великолепных военных и побитых штатских, хорошо расчищенный от иностранцев. В большом государственном театре новые правители произносили свои речи, театры поменьше были закрыты и перестраивались, в кинематографах показывались въезды и выезды, приемы и встречи знаменитых людей, перепоясанных ременными поясами, стройных, плотных и не старых. И так случилось, что никто не пришел смотреть очередное представление, и тогда они - о, ветреный, о, детский народ! - заиграли для самих себя одну из пьес своего репертуара.
Сначала не все были согласны играть перед рампой, сложенной из дров, за которой была пустота большого сумрачного чердака, с покатым потолком и зеленой печкой. Но это представление можно было отчасти счесть за репетицию. В следующее воскресенье сыграли опять то же, по обычаю всегда все играть по два раза. Через месяц, собравшись, обновили два акта Островского, которого не возобновляли четыре года. Потом, уже в феврале, откровенно признались друг другу, что не играть не могут.
И правда: говорить им друг с другом было не о чем, все друг о друге было давно узнано, но не имея другого зрителя, они могли играть друг для друга. Нельзя сказать, что между всеми этими шестнадцатью людьми была дружба, товарищество, или было согласие. Среди них было две пары, так сказать, законные - для отцов, матерей, пожилых добряков и интриганок, и две незаконные - для страстных сцен, коварства и любви. Были две недурненькие особы в возрасте тридцати лет, со схожими именами, одна смешливая, другая посерьезнее; они когда то учились в студиях юга России и что-то общее унесли с собой, какую-то бессмысленную загадочность и крайнюю податливость на чувства. Была, наконец, у Королевича пара - драматическая актриса Виолова, красивая пятидесятилетняя женщина, державшаяся на какой-то как будто жизненной грани: возраста, страстей, славы, и все казалось - один маленький шаг (ступня у нее была узкая, рука тонкая, таких когда-то воспевал Блок), один шажок, и вот все разрушится: здоровье даст трещину, грянет старость, любовник уйдет к другой, и женщина эта сядет вышивать - сдельно или почасно - у окна одинокой комнаты, в тридевятом царстве, в полуразрушенном чужом государстве…
Но меценат их был еще в городе, тот белокурый, седой, толстый человек, что когда-то женился на русской. Он только никуда теперь не показывался, жил за городом и медленно, неслышно устраивал свои дела: переводил деньги из банка в банк, продавал дома, закрывал заводы, собирался уехать. К нему иногда ездили на розовом трамвайчике, в глубину темно-зеленой хвои, и вкусно, сытно у него обедали, пели ему здравицу, и жене его, и дочерям, подносили, по-таборному, на одном колене.
Прошлой осенью кончилось и это, а они все продолжали собираться и играть для самих себя в пустой мансарде. В заклад были отнесены не только сережки и кольца, но и юбки, и жилеты. Кто был помоложе, работал и пил, женщины с отчаянной кротостью принялись собирать по прачешным белье и его гладить. У Королевича за перегородкой жило еще двое, а Виолова снималась статисткой в фильме, содержание которого так и не удалось ей узнать.
Был среди них старый, матерый актер, лет сорок игравший еще в русской провинции, он жил без печки и без воды, сломал свои искусственные зубы, разбил очки, и теперь, стесняясь слепоты и дряхлости, держался в стороне от всех, сидел в дальнем углу и молчал. А недурненькие девицы, обе немножко влюбленные в Баара, пудря тальком красные руки и закусывая копченой рыбой, пьянели от горячего чая.
Рампа давно была сожжена. Королевич закидывал назад пышные волосы с волной и проседью, и, оглаживая бархатистое полное лицо (в той жизни ему не раз говорили: какая у вас артистическая внешность), Королевич лишенный костюмов и вместо грима употреблявший теперь какое-то розовое сало, все прислонялся к печке, от которой несло блестящим кафельным холодом.
- Главное - есть нечего. Главное - играть некому. Главное - топить нечем. Главное - деваться некуда, - говорил он, а Баар, в длинных руках согревая свои ноги, слушал его.
- Куда ни ехать, всюду уже есть такие, как мы, или похожие, - сказал отец семейства.
- А ехать-то куда? Куда ехать прикажете? - заговорил державшийся на амплуа простаков, - ведь не тянуть же на узелки европейские столицы.
- Страшнее всего, что не помрем, а так, неизвестно как, просто кончимся, - прошамкал "настоящий" актер.
Баар вскочил, запрыгал, чтобы согреться.
- Говорите! Говорите! Очень это у вас хорошо выходит. Из всего этого можно было бы сделать роскошную пьесу, - он обеими руками разнял табуретку и понес ее в печь. - Первый акт: случайные люди сошлись вместе, счастливая жизнь на обломках крушения, на папанинской льдине. Соединились в труппу, живут, не тужат. Даже скажем для убедительности, дети у них рождаются, кто-то в кого-то влюблен. Дни бегут, бегут, и так далее. Второй акт: происходит нечто, ну совершенно неважно, что именно, от чего они остаются одни. Ну там прозевали что-нибудь, или на роду было им написано. Катастрофа. Не все ли равно какая! Где-то мерещится им: города, большие и маленькие, полные зрителей, ходят и ходят там в театры, говорят между собой по-русски, аплодируют, беснуются… А дни все бегут. Третий акт… Да я лучше напишу все это… Ни грима, ни декораций, все - о натюрель. "Сцена изображает мансарду Королевича. Королевич у печки. Баар - в одних носках. Петр Иванович и Иван Петрович дуются в свои козыри, в отдалении Сергеев-Горский делает себе маникюр огромными ножницами".
Королевич: Это не театр. На меня будто наложили мое собственное подобие, негатив на позитив, получается реальность. Я этого играть не могу.
Баар: Вы уже играете. Кстати, нынче воскресенье. Вы помните, что это за день? Вы обязаны.
Сергеев-Горский: На плавучей доске в этот день давались представления.
Виолова: Да вы послушайте только, поймите! Играю и сама не знаю, что именно. Спрашиваю: в чем содержание? Сюжет-то какой? Говорят: это вас не касается, да мы и сами его хорошенько не знаем. Дано название, дан метраж… Нет, вы послушаете, ведь это ужасно! Как же играть?
Баар: Господа, а ведь начнется с того, что нас всех арестуют за просрочку паспортов. Надо что-то решить, что делать дальше.
Люля: Я лягу спать, Королевич, можно на вашем диване?
Петр Иванович: Вы с чего пошли только что? С бубен?
Иван Петрович: Я не обязан, батенька, такого правила нет, чтобы отвечать вам на все вопросы.
Королевич: Стойте! Прекратите это! Ведь это же гадость! Я не желаю участвовать в этой мерзости. Я сейчас Шекспира начну декламировать. Мне просто жутко от такой галиматьи.
Баар (смотрит в тетрадку): Все это вы говорите совершенно точно, по роли.
Королевич (становясь в позу):
О, мощный Цезарь, ты лежишь во прахе!
Пред славою твоих завоеваний,
Триумфов и побед склонялся мир,
И что ж ты стал теперь? Лишь горстью праха…
Прости, прости!
или мы актеры или мы все сошли с ума? Освободите меня, пожалуйста, от всего этого.
Люся: Не размахивайте так руками, Королек. Когда я размахиваю, вы на меня кричите.
Евгения Меркурьевна: Что ж, коли нет костюмов, придется значит в своем собственном играть.
Пожилая актриса (тихо): А собственное-то все в дырах.
Актриса помоложе: Мне сегодня письмо пришло из Белграда, сестра к себе зовет.
Баар: Господа, я опять призываю вас к благоразумию: довольно мы наделали глупостей. Давайте же что-нибудь решим, так дальше продолжаться не может.
Королевич: И это ваш третий акт? Да по какому праву? (срывает с окна бархатную занавеску и закутывается в нее, как в тогу):
Прости меня, кровоточащий прах,
Что ласков я и нежен с палачами.
Такого мужа мир еще не видел!
Проклятье тем, кто в прах его повергли!
Дух Цезаря о мщении взывает…
Все это произошло за месяц до рождества, и это было их последнее представление.
Из шестнадцати человек сейчас в городе осталось всего пятеро: двое действительно были взяты при облаве и посажены в тюрьму за просрочку документов, их вероятно скоро вывезут на какую-нибудь границу. Виолова устроилась на съемках и пока кормит и себя, и Королевича. Они поселились в маленькой гостинице, где раньше живали студенты, художники, натурщицы и музыканты. Сейчас они там одни. И на улице совсем темно и пусто, особенно вечерами. Баар - в больнице.
Остальные выехали, кто - куда. Трое получили визы во Францию. Сергеев-Горский умер.
1939
АРХИВ КАМЫНИНОЙ
Камынину приснился странный сон, - только через несколько дней выяснилось, что сон был самый обыкновенный. Он увидел себя крошечным, не больше мухи, в собственном раскрытом рту. Он узнавал свои громадные, еще крепкие зубы, по которым карабкался, как по скалам, с опаской поглядывая на покоящийся неподвижно и все-таки страшный язык, на высокое нёбо, до которого при всем старании, он никак не мог достать рукой. Все это было самого будничного, красноватого цвета и только два полукруга зубов с их черными пломбами чернели скользко и влажно.
Мимо передних двух зубов, узких и тесно прижатых один к другому, по изнанке длинного клыка, он прополз к первому коренному, широкому, желтому, с серебряной пломбой, и собрался присесть на его острый край, когда он увидел, что за пломбой зияет щель, из которой дует холодом. Он просунул голову. Это был ход, ведущий неизвестно куда. Камынин решил войти. С трудом пролез он на животе, цепляясь пиджаком за острые выступы, протянув вперед руки. В темноте был поворот, потом еще один. Проход становился все шире, уже можно было встать на четвереньки. Внезапно впереди блеснул свет и через мгновение открылась даль с небом, озером, цветущими деревьями, с какой-то статуей над тихо журчащим фонтаном.
В ту же минуту он подумал: только бы не проснуться! Чувство радости охватило его, чувство покоя, свободы, странной поэзии, которая утром исчезла, и, проснувшись, он даже подумал, что пейзаж слегка смахивал на пейзаж конфетной коробки или открытки из тех, которые посылаются из горных местностей. Что-то в нем было слишком розово, слишком серебристо, слишком нежно смотрела статуя в голубую даль, и так чист был водоем, и такое вокруг было густое и сверкающее цветение.
Но во сне хотелось одного: не просыпаться. Погулять вокруг, посидеть на зеленой скамейке; может быть, встретить кого-нибудь, кто прибрел сюда тоже не совсем обыкновенным способом; вообще остаться здесь, не возвращаться. Но сон, конечно, кончился как-то очень скоро. Камынин зажег свет, посмотрел на часы, потрогал зуб, надавил. Было только немножко больно.
Через несколько дней зуб уже болел по-настоящему, и Камынину пришлось отправиться к врачу. Он давно не лечился, но помнил, что лет восемь тому назад был у одной дантистки, которая большими, нежными руками, влажно пахнущими мылом, что-то ковыряла в этом самом зубе. Она делала это так уютно, так медленно, была сама такая тихая, белая, так вяло и сонно звякали на стеклянном столе металлические инструменты, что Камынин решил пойти к ней: несмотря на то, что принимала она его в холодном, выкрашенном масляной краской кабинете, ему тогда стало хорошо от ее молчания и скрытой силы.
- Пойди непременно, - сказала ему пожилая дама, с которой он жил, и которая всегда уговаривала его сделать именно то, на что он уже сам был согласен. - От зуба бывают осложнения. Она тебе положит туда что-нибудь. Пойди непременно.
Он не помнил ни адреса, ни имени, но помнил улицу. Походив немного взад и вперед, он нашел дом и дощечку, и уже по аптечному запаху на лестнице понял, что это здесь.
В приемной сидело трое, но сама приемная напомнила ему сразу все забытое, бывшее восемь лет тому назад. Все было то же, но он был другой. В этом самом кресле он сидел тогда, ежась от боли и страшно спеша, потому что та женщина, с которой он теперь жил, ждала его в кафе на углу, обещала так и быть дождаться, если это не будет слишком долго и если она не соскучится. Он тогда еще не жил с ней, а только встречался, и она так капризничала, что он просто не знал, что делать, как ей угодить. Мысль о том, что она уйдет, рассердившись, и потом будет упрекать его, и боль, сверлящая под самым глазом, так мучили его, что он тихо ныл, не отрываясь смотря на дверь. А над дверью, под самым потолком, висела окантованная картинка: что-то отдаленно напоминающее "Хирургию" Чехова. На столе лежали журналы, иллюстрированные, затрепанные. Давно это было. Грустно вспоминать и немножко смешно сознавать, что все меняется, одна приемная зубного врача остается.
Тот же сумрак в окошке, тот же дом напротив, тот же рояль, на котором может быть за эти годы никто ничего не сыграл, те же люди ждут и вероятно та же милая, белая, кроткая и сильная женщина, если конечно не умерла, не продала, не уехала. И только он другой, и жизнь другая, и взбалмошная особа постарела, не ждет его больше, и не носит ярких платьев, которые он так любил на ней. Как и восемь лет тому назад, на столе лежали журналы, книги, больше французские, но были и русские. Был четвертый том "Чтеца-декламатора", начинавшийся "Вороном" Эдгара По, роман "Погибшие струны", наверное очень интересный, советский ежемесячник (книга десятая), печатающая всевозможные литературные и исторические документы. Камынин открыл ее, прочел оглавление и в нем вдруг все на мгновение остановилось.
В это время открылась дверь и, по другому причесанная, с мягким лицом появилась дантистка, вопросительно взглянула на сидящих, поклонилась ему, не узнавая, и впустила какую-то барышню. Опять все стало тихо. Между тем, Камынин опять перечел оглавление советского журнала, потому что в нем для него было что-то до того необычайное, до того невероятное, что надо было сейчас же выяснить, поймать, понять.
Между донесениями Бенкендорфа, перепиской Страхова, рассказом о последних днях профессора Павлова, неизданным восьмистишием Полежаева, он прочел: "Из архива З.Н. Камыниной". З.Н. Камынина была его мать.
Восемьдесят вторая страница. Он перелистал книгу, нашел. В небольшом предисловии сообщалось, что в библиотеку имени Ленина в Москве недавно поступил чрезвычайной ценности архив, "еще ожидающий своего историка"; З.Н. Камынина, говорилось дальше, в течение одиннадцати лет была "подругой жизни" человека, каждая черточка жизни которого есть ныне достояние потомства (здесь была доставлена фамилия, от которой у Камынина сердце встало поперек груди). Архив этот состоял из трех частей: а) переписки Камыниной с этим человеком - 117 писем ее к нему и 93 письма его к ней; они частично печатаются ниже; б) подготовляющегося к печати ее дневника за годы 1907–1918, времени их близости; и в) воспоминаний дочери Камыниной, недавно умершей, о своей матери, "женщине весьма примечательной для своего времени". В конце сообщалось, что писатель Павликов в настоящее время готовит роман, где будет описана любовь Камыниной, роман, основанный на тщательном изучении опубликованных и еще не опубликованных документов.
Камынин шумно водил ногами под креслом и подбирал дыхание. Опять открылась дверь, но не та, другая, и в приемную вошел господин с мальчиком лет десяти. Долго выбирали они место, где сесть. Камынин увидел, что он второй на очереди и повернувшись спиной к сидящим собрал в руку страницы книги, словно хотел их выдернуть, но только слегка смял.
Оскорбительна была эта четкость печати, ведь письма наверное были неразборчивы, как все вообще письма, и наверное - все разные. Оскорбительна была эта четкость дат, поставленных в скобки, со звездочками, сносок у собственных имен и мельканием здесь и там такого невозможного, такого открытого "ты".
В эти годы он уже кончил училище, был призван, был значит взрослым, все понимал, все видел, а вот не увидел, не угадал. И даже теперь он не может выкопать из памяти того человека и свою мать, вместе, рядом, их не было. Дикий сад, вечерний сырой сумрак дачного поселка, или городская квартира, он никогда не видел их наедине. Жили открыто, принимали, угощали, выезжали… Но где был он? Были фотографические снимки, в Симеизе, но его на них не было. И заграницу она ездила, но не с ним! Разговор был у Камынина с ней однажды (захлебывался он в воспоминаниях): Не кажется ли тебе, мама, что писатель часто бывает меньше своих книг, вот например как… Но что она ответила, он не запомнил.
- Ваша очередь, - и круглая рука пригласила его в белую дверь.
Он встал, бледный, растерянный, пошел на приглашение.
- На что жалуетесь? - спросила дантистка моя руки за его спиной, а он усаживался в кресле, прилаживал голову.
- Я уже был. Давно. Вчера заболело. Я думаю, там дыра.
Она, наклоняя к нему лицо и налегая телом на ручку кресла, поймала зеркальцем дупло и тихонько запустила в него что-то острое.
Он терпеливо смотрел на ее щеку в легком ровном пуху и пудре, на шею с двумя женственными складками.
- Придется закрыть, - сказала она со вздохом, и грустно посмотрела на него.
- Пожалуйста, только чтобы не болело. Вы уже тогда говорили, что нужно закрыть, да как-то не вышло.
- Да, я помню, - неуверенно ответила она и поискала что-то на полочке. - Теперь это необходимо, иначе зуб потеряете. Поставим красивую коронку. Но сперва полечим, нерв уберем.
И быстро, как будто стесняясь его и себя, нежной, но уверенной рукой она засверлила ему больной зуб.
Все было тут: стыд за свою слепоту и наивность, и какая-то пошлая гордость, и обида за отца, и страх, что он мог прожить и не узнать, и таким диким способом узнанная новость о смерти сестры Ани, а главное ощущение полного одиночества, какое подступает к человеку не больше двух-трех раз в жизни - некому сказать, не к кому пойти. Вот, значит, как прожила она свою жизнь, и теперь принадлежит потомству…
- Мне больно, - сказал он невнятно. Машина остановилась.
- На сегодня довольно, - сказала дантистка, - приходите во вторник. А на той неделе мы, может быть, его уже закроем.
Она положила в зуб лекарство, то самое, которым пахло на лестнице, и улыбнулась.
- У меня к вам просьба, - сказал он, уже вставая с кресла и смотря на вырез ее белого халата, заколотого английской булавкой, - до вторника, только до вторника, разрешите мне взять номер там одного у вас журнала, на столе лежит. Я непременно верну его, я всегда возвращаю книги.