Рассказы русского солдата - Николай Полевой 3 стр.


Во всей деревне только у двоих было по три лошади да по три коровы; у многих других по две, по одной, и, наконец, у остальных - ничего не было, кроме рук да ног. Такие обыкновенно отдавали свои участки другим либо обрабатывали их помочью, то есть ставили вина, поили всех, заставляли пахать, жать, косить, а потом платили половиною сборки хлеба целовальнику за ссуду вином на целый год. Поля наши были все чересполосные; работать на них уходили мы за две, за три версты, но меняться участками не думали, хоть у иного чужой участок был подле двора, а свой через болото, за рекой, подле дальнего леса. Покос был у нас особливо богатый: поемный луг с осокою, половину которой скашивали соседи, за что каждую осень дрались мы с ними и заводили тяжбы. Право не знаю, как еще мы умели платить подати, особливо когда приходилось в иное время лето проработать за поправкою дорог и мостиков по дорогам. У нас, впрочем, почиталось это за отдых. Мы уходили на дороги целыми семьями, вырывали себе землянки, спали в них без просыпа, а между делом заваливали кое-где ямы землицею, вместо переделки мостиков обтесывали на них бревешки, и, заплатив положенное исправнику, получали мы позволение воротиться домой, не думая о том, что с первым обозом и первым дождем вся наша поправка как не бывала, а дома сидит у дверей голод и зубами пощелкивает.

Ремесла у нас не было никакого; да и что стали бы мы делать? У нас не было даже липки, с которой можно б было содрать лычко да сплести лапоть. Бабы и девки ткали холстину на рубахи, сукно на зипуны отцам и мужьям и на понявы себе, а дети ходили в обносках отцовских и материнских.

Как теперь вижу свою благословенную родину, хоть и давно оставил ее: на голой степи по косогору несколько избушек, общипанных, как после пожара; кругом ни леска, ни перелеска, а только поля с плохим хлебом; подле реки несколько землянок, где мылись мы грязною водою; глинистая гать с ветлами; грязь по колено по улице, а зимою все занесено снегом, который едва отчищен у входа каждой избушки и привален грудами к стенам ее: без этого мы замерзли бы от холода, и случалось, что в бесснежные холодные зимы только на печи было и спасенье. В стороне торчала у нас ветряная мельница, как будто подсмеиваясь, что у нас ей нечего молоть, а с другой стороны бродило около деревни несколько десятков коров, коз, баранов и свиней, тощих, как мышь в приказной избе, где кроме бумаги и приказным закусить нечем. Въезжайте в деревню - не говорю зимой, когда все спряталось в конурки под снег, или в рабочую пору, когда по всем избам могли прогуливаться воры, не опасаясь, чтобы им сыскалось что-нибудь унести, хоть хозяев и хозяек никого нет дома, кроме полудюжины дряхлых стариков и старух - этот запоздалый на свете народ домовничал и грелся на солнышке, потому что кровь его уже не грела, а двигаться силы у него не было. Но и в такую пору, когда все жители бывали в деревне, вы встретили бы по улице только баб и девок, в рубахах и понявах, босых, замаранных; сидя у ворот, они пряли или бродили по грязи, крича и загоняя коров и свиней; мужики у нас подле ворот своих сиживали мало: они все собирались обыкновенно у питейного дома, который всегда был чисто-начисто обметен от снега, обставлен лавочками и украшен елками. Там собирались мы ссориться, мириться, судить об общественных делах, пока мальчишки в отцовских старых шапках, в каких-нибудь обрезках отцовских тулупов и зипунов бегали, дрались и кричали по улице; вечером весь этот народ засыпал, кто где успел лечь или свалиться, а поутру просыпался всякий там, кто где с вечера лег, и вел снова день до вечера, а за одним днем другой день, а за другим третий и так далее. Но поверите ли? Плохо было наше житье - нечего сказать, - а так много у человека есть способности веселиться его жизнью, что весь этот народ веселился, смеялся, боялся смерти и не хотел умирать, словно богач какой-нибудь, у которого в Петербурге либо в Москве большой дом на большой улице! Да и состоянием своим были мы недовольны, думаете вы? Да, как не так! Попытайся-ка кто-нибудь уговорить нас переселиться в другое место, где будет много хлеба и денег, да житье иное, - ну! На этакого злодея мы готовы были просьбу подать не только земскому суду, но самому соседке под печкой! Попытайся-ка кто-нибудь и не на это, а на то только, чтобы уговорить нас жить не по-старому, - и места бы не нашел этакий советник, что со мной самим случилось впоследствии. Уговорить моих земляков перестроить домы получше, жить почище, ходить поопрятнее и вместо питейного дома чаще заглядывать в церковь божию или поучить чему-нибудь детей своих - страху господню, началу премудрости, например, - за это расплатился бы дорого тот, кто стал бы об этаких невидальщинах говорить!

Надобно сказать, однакож, к похвале моих земляков, что в числе старинных преданий, которым они верили и которых нарушать не смели, были такие предания, каких дай бог всякому и каких, бродя после того по свету, иногда не встречал я и в больших городах. Несмотря на то, что нередко половине деревни приходилось складывать зубы на полку и забывать о старинной привычке обедать каждый день непременно; что нередко приходилось снимать крышу с домов для скотины, а самим есть, что кому бог на сердце положит, - пешеход в глухую полночь мог пройти с кульком золота по нашей деревне, и никто не тронул бы его. Мы не считали за грех драться за межу, пропивать свою последнюю копейку либо просить милостыни, а никто из нас никогда не вздумал бы воспользоваться добром своего ближнего. Мы не ведали ни одной заповеди по катехизису, но по преданию знали мы, что не добром нажитое впрок нейдет; что за душу христианскую тяжел ответ богу. "Ребята, дело нечисто!" - говорил какой-нибудь старик на мирской сходке, и - дело осуждали общим голосом.

Такова была моя родина, так жили, так мы были, а чтобы лучше растолковать вашему благородию все дело, так расскажу я вам мое собственное в крестьянстве житье-бытье.

Когда начал я ходить, и бегать, и говорить, зимой, примером сказать, день начинался у меня обыкновенно тем, что просыпался я рано, когда еще до света, с лучиной в светце, мать моя принималась топить печку. Мне было холодно, лежа на печи, простывшей во время ночи, и еще мне страх как хотелось есть; я начинал хныкать и просить хлеба и, наконец, сползал с печи, потому что дым, расстилаясь облаком, мог задушить меня на печи. Матери и брату не было никакой обо мне надобности: он занимался своим хозяйством, а она топила печь, начинала варить и на мои слезы и жалобы отвечала только: "Молчи, чертенок!" Наконец я до того каждый раз надоедал всем, что мне давали несколько толчков и кусок хлеба, завертывали меня в старую шубу и садили меня в угол на лавке. Тут я засыпал и просыпался, когда уже дыму в избе не было, становилось тепло и на столе стояли пустые, но горячие щи. Мы усердно принимались за них, и наевшись, забывал я горе, шумел, дрался с Жучкой и с кошкой, опять надоедал всем так, что мне давали оплеуху, напяливали на меня обрезок отцовской шубы, отцовские старые сапоги, старую его шапку и выгоняли меня из избы вон. Я шел на улицу, где уже толпа мальчишек дралась, бегала, шумела, кидалась снежками, мерзла, плакала, согревалась, опять мерзла, и я возвращался только вечером, совсем окоченелый, отогреваться, дремать и просить есть. Опять принимались мы за пустые щи, и меня закидывали вместо полена на печку, где спал я, пока на другой день не начинали вставать, ходить, топить печь и дым не сгонял меня с печи. Летом перемены в моем житье бывало немного. Только просыпался я не от дыма; и без шубы, в одной рубашке и босой прямо уходил на улицу, откуда только голод гнал меня домой.

Но знаете ли, ваше благородие, что при такой жизни кто из нас не умирал, тот был здоров и крепок, как из железа скован; лет трех, четырех уже начал я помогать в работе, водил лошадь на водопой, сидел на возу и правил, когда возили весной навоз на пашню, таскал дрова в избу и вскоре заменял мать и брата во многом, возился с детьми, бесился с ними, ушибал их, заводя в шалости. Признаться сказать, когда я подрос, то никто в деревне не сравнивался со мной в работе, в ухаживаньи за молодыми девками, да никто не равнялся и в проказах. Сталкивать в грязь пьяных стариков, подбивать глаза старшему себя, пугать баб из-за угла, лихо плясать с девками и бурлацкую песнь петь - все это было Сидоркино дело. Только одного не любил я - зеленаго вина, и за то целовальник первый не взлюбил меня. Второй не взлюбил меня староста, по особливым причинам.

Не знаю как, вздумалось мне, будто можно жить не так, как все мы, грешные, жили. Насмотрелся ли я на других людей, ездивши в Корочу на базары и проезжая по большим деревням, только денег своих в питейный дом я не носил; и когда не был в хороводах или в поле на какой-нибудь работе, то работал дома, плел тын вокруг двора, ладил телегу, снаряжал соху. Старики только покачивали головою, говоря: "Да что он? Умнее всех, что ли, хочет быть?" А молодые товарищи особенно не взлюбили меня за то, что у них ничего не было, а у меня начали появляться то новая шляпа, то новая рубаха, то красный кушак.

Все еще беда-то была бы не велика, что староста, целовальник и товарищи меня не жаловали: у красных девушек был я в особенной милости, больше всех других, прочих; с двумя крепкими кулаками не боялся я никого; а когда староста высылал меня лишний раз на дорогу либо чаще других наряжал в подводу - я молчал, потому что плеть обуха не перестегает. Навязалось на меня совсем другое горе.

В ближней деревне жила одна красотка, дочь тамошнего крестьянина. Ну, ваше благородие, дело прошлое, а право, что за красотка такая была эта Дуняша - кровь с молоком и такая же работница, как и дородница! Отец ее был мужик довольно зажиточный, и хоть дочерей был у него почти целый десяток, однакож за каждою давал он по корове да по 50-ти рублей денег, хоть сам жил не лучше нашего и ходил в зипуне хуже моего.

Проклятое это дело - сердечная зазноба! Хоть мы и не умели любить так, как любят бары да горожане, но сказать вам правду, будто взбеленился я, узнавши Дуняшу. Пропала охота работать, не пилось, не елось, все хотелось быть с ней, глядеть на нее, шутить, говорить с нею. Дивился я тут двум вещам: тому, изволите видеть, что и прежде я видал ее, да ничего особенного не чуял на сердце. Но один раз как-то песню, что ли, она запела: "Не белы-то снега" - тьфу, пропасть! Так вот и кольнуло меня в самое сердце, и повесил я нос, и с тех пор, словно напущенное, стала она мерещиться мне и во сне и наяву. А вторая-то вещь, ваше благородие, что с тех пор, как она мне приглянулась, стал я перед ней дурак дураком - ни песни спеть, ни слова вымолвить! Со всеми другими, бывало, откуда бодрость берется, поешь, пляшешь, целуешься, будто век жил, - а с ней… куда тебе! И взглянуть не смеешь… Ребята наши стали замечать, что я отчего-то, бог весть, грущу; стали говорить, что я то и дело хожу в соседнюю деревню и забываю даже коней напоить - сижу, уткнувши глаза в землю, будто мокрая курица, так что в эту пору баба могла меня обидеть, а я слова не сказал бы ей. После узнал я, что и с Дуняшею сделалось то же самое, такая же невзгода, и подруги стали сперва шептать, потом говорить, а потом уж и кричать во все горло, что девка наша кого-нибудь полюбила. Эти слухи дошли до отца ее, мужика сердитого и строгого.

- Дунька! - сказал он своей дочери, - что ты затеяла такое? Знаешь ли ты, что у тебя уж есть жених?

Жених этот был сын старосты нашей деревни - нечего молвить, лихой малый, зато и первый буян и первый пьяница из всей деревни. Только меня и боялся этот сорванец, даром что у отца его была хата лучше других, а у меня, кроме удали, в кармане хоть выспись, а хата держалась на курьих ножках, и в той жили мы вместе с братом. Дуняша испугалась отцовских речей; руки у нее опустились; она не посмела сказать ни одного слова напротив, а только заплакала.

- Плакать-то я не мешаю - слезы вода, особливо женские, - продолжал старик, - а если затеешь что-нибудь непутное - береги спину!

Легко приказывать, да подумали бы: легко ли исполнять, - вот в чем дело зависит. На другой день в Дуняшиной деревне был праздник; мы все собрались туда; начали хороводы, запели песни: есть ли, нет ли хлеб, а пиво вари и гостей зови - этакий был у нас общий обычай, просим не погневаться! Дуняша вышла в хоровод такая грустная, такая печальная и веселилась будто поневоле, и вот вижу я, что Дуняши нет; без нее мне белый свет не взмилился! Бегу и ищу ее и нахожу, что она сидит на берегу пруда под тыном, смотрит на воду и плачет навзрыд. Меня самого такое горе взяло, как будто каждая слезинка ее кипятком капала прямо на мое сердце.

- Дуняша! - сказал я. Она испугалась, а у меня откуда слова взялись; подошел я к ней, присел подле нее, хоть она и отодвигалась от меня. - Что ты смотришь на пруд, глаз не спускаешь? Или у тебя что-нибудь недоброе на уме?

- Доброе ли, недоброе ли, тебе что за дело? Хочу благословиться да в пруд кинуться.

- Что ты, Дуняша, отчего?

- Да оттого, что жить не хочется.

- Да отчего тебе жить не хочется?

- А тебе на что?

- А на то, что бросимся вместе, - и мне житье надоело.

- А отчего тебе житье надоело?

- Да оттого, что я люблю тебя, Дуняша, а отец твой тебя за меня едва ли выдаст.

Она заплакала, и вот пошли у нас разговоры, и вот я узнал, что Дуняша любит меня так, как я сам люблю ее, - ну, то есть, очень шибко любит. Слово за слово, у меня сердце хотело из-под ребер выпрыгнуть от радости.

- Чем сдуру топиться нам с тобой, так лучше попробуем сперва: авось твой отец над нами смилосердится. - И начал я ей говорить так, что она и грусть забыла. Лукавый соблазнил меня - крепко обнял я Дуняшу и поцеловал раз, два, три.

Извините, ваше благородие: много этому лет прошло, а все помнится; и кажется, будто радостнее этого времени для меня во всю жизнь мою не было.

Мы и забыли с Дуняшей, что кроме нас еще есть люди на белом свете, да еще и злые люди.

- Не плачь же и не кручинься, Дуняша, - говорил я ей. - Завтра же пришлю я к тебе сватов. Брат и мать у меня противиться не станут; мы с тобой у них не даром хлеб станем есть. Ну! И у отца твоего дети все девки, сыновей нет; захочет он меня к себе в дом принять, так лучше меня, конечно, не найдет работника. Да я в кабалу к нему пойду хоть на десять лет!

В это время громкий смех раздался за нами - гляжу: из-за тына смотрит старостин сын и с ним еще человек пять таких же сорванцов… Дуняша ахнула и чуть в воду не свалилась со страха. Меня словно жаром обдало, да так и взорвало. Будто сумасшедший бросился я на моего злодея; он ударился бежать; я догнал его.

- Слушай, - говорил я, схватив его за ворот, - если ты скажешь хоть кому-нибудь о том, что ты видел, так не быть тебе живому!

- Убьешь, так в Сибирь пойдешь, а пока жив, всем рассказывать стану, - кричал он.

Я отвесил ему оплеуху; он мне отвечал тем же; началась драка, товарищи его закричали, сбежался народ. Едва разняли нас, и проклятый пьяница все высказал. Отец Дуняшин всплеснул руками, народ захохотал, и напрасно говорил я старику и приводил бога во свидетели, что Дуняша чиста, как голубь небесный, что я только поцеловал ее.

- Целовать без людей, под тыном - да чорт вас тут разберет! - кричал старик, - иное дело целоваться при добрых людях, в хороводе, а коли девка за углом шепчется с молодым парнем, так в это время ее ангел хранитель плачет и улетает от нее!

Староста наш вступился за побои своего сына; но увидев, что отец Дуняши отправился домой, я бросил старосту, убежал из толпы и успел прибежать к отцу Дуняши, когда он только что вошел в свою избу. Дуняша сидела в углу и плакала.

- Стой, Панфил Артемьич, - вскричал я, - слушай: если ты тронешь дочь свою хоть синим волосом, так вот тебе бог порукой, что я волоска в бороде твоей не оставлю!

Старик остановился; я упал перед ним на колени и начал говорить, как я люблю Дуняшу, как она меня любит, начал просить его благословения на свадьбу.

- Тебе жениться на моей дочери, голь отпетая, тебе?

- Что хочешь, Панфил Артемьич: возьми меня в работники, закабали меня, не давай приданого!

- Слушай, Сидор, - сказал старик, - вот я тебе образ со стены сниму, что моей дочери за тобой не бывать уж и по тому одному, как ты меня изобидел.

Тут Дуняша вскочила, бросилась в ноги отцу и сказала:

- Если ты меня, батюшка, за него не выдашь - руки сама на себя наложу, а за другого не пойду!

- Смеешь ты мне говорить, - вскричал отец, - да я убью тебя!

- Прежде меня убей! - вскричал я.

Вдруг старик остановился, схватил дочь за руку, толкнул ее ко мне и вскричал:

- Так на - вот тебе ее, коли хочешь - женитесь, где хотите, живите, как хотите, - только с этого часа нет на вас моего родительского благословения; будьте вы прокляты отныне и до века; пусть у вас дети будут проклятые; не сойди ни дождь, ни роса на ваше поле, ни божье благословение в вашу семью!

Мать Дуняши вступилась было за нее; но старик чуть не зашиб ее кочергой; напрасно мы плакали, стояли на коленях, клялись в своей честности и добродетели.

- Вон отсюда, проклятая! - кричал старик и ничего не слушал.

- Что же, Дуняша! - сказал я, - отцовское проклятье не подтверждает господь, если оно неправедно. Пойдем!

Она была как помешанная; я взял ее под руку и повел в свою деревню. Дуняша не противилась, только рыдала. Мы пробрались тихонько по загородам, удаляясь от народа, который с песнями и смехом возвращался в нашу деревню. Но горе забежало вперед нас и ждало нас на родительском пороге. Мать моя знала уже обо всем, не согласилась принять дочь, проклятую отцом, разругала ее и меня, затворила дверь и сказала, что если я не оставлю Дуняши, так не будет мне места ни в отцовской хате, ни в материнском сердце.

Что станешь делать! Сели мы на улице; я молчу, Дуняша плачет.

- Не благословляют люди, благословит бог! - сказал я наконец. - Дуняша! Ты одно теперь у меня на свете, а я одно у тебя, - пойдем!

Дуняша повиновалась, прижимаясь ко мне, как испуганная птичка. Я вспомнил, что у меня есть старый дядя в деревне за пять верст, и решился итти к нему. Дядя этот слыл между всеми крестьянами человеком гулливым, но добрым и богатым, любил меня и помогал нам кое-чем. К нему явился я теперь с своею бедною невестою, повалился в ноги, рассказал все дело. Старик и сам женился в молодости тайком; увез свою невесту у богатого мужика. Ведь это между крестьянством часто бывает. Что же ты будешь с богатыми мужиками делать: не отдают дочерей добром! Дядя прослезился, смотря на нас, и сказал жене своей:

- Старуха! Ведь детей-то у нас нет? Примем-ка мы сирот, оставленных людьми! - И он принял меня и Дуняшу, сыграл свадьбу, и мы поселились у него.

Как отца, стал я почитать дядю, как мать, стала почитать Дуняша тетку; покоя не знал я, работая в поле и в доме. Что же? Казалось, старика бог благословлял за его милосердие. У кого поле выбивало градом - у него зеленело и желтело оно под богатою жатвою - смотреть любо. Под рукою Дуняши масло и молоко прибывало, как у сарептской вдовицы, у которой Илья пророк жил, а копейка раздувалась в грош сама собою и кликала к себе гривну. Старик не мог налюбоваться нами; старуха у него была превздорная кропотунья, но мы все терпели. Да как и не терпеть? Ведь мы любили, а с любовью и горе лучше нелюбовной радости…

Назад Дальше