Так с самого начала захвата большевиками власти в октябре семнадцатого года были мы с ним в мирных приятельских отношениях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их - подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то "Музыкальная табакерка" - сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, произнося все заборные слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся, и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока "Двенадцать". Блок, как стало известно впоследствии, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до "февральской революции" так:
"Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом сумраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нём лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз…"
И ещё так, столь же дьявольски поэтично:
"Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал - цвета и запаха определить не могу".
Этот шквал и был февральской революцией, и тут даже и для Блока всё-таки определились вскоре цвет и запах нового шквала, хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркого зрения и обоняния. Тут царский период русской истории кончился (при доброй помощи солдат петербургского гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царские министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в "Чрезвычайную Комиссию" по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, - сумму в то время ещё значительную, - стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла "Великая октябрьская революция", большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешёл к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру "Интеллигенция и Революция", стал требовать: "Слушайте, слушайте музыку революции!" и сочинил "Двенадцать", написав и своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял "Двенадцать" как бы в трансе, "все время слыша какие-то шумы - шумы падения старого мира". Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора "Двенадцати", пошёл и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: "Изумительно! Замечательно!" Я взял текст "Двенадцати" и, перелистывая его, сказал приблизительно так:
- Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую всё ещё называют совершенно бесстыдно "бескровной". Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чём не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слёз вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, всё ещё бегущие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, ещё в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, всё ещё продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают всё, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажёг скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал ещё бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушёл от неё. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Н., - я назвал точно его фамилию, - и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьём сожгли в паровозной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас:
"Слушайте, слушайте музыку революции!" и сочиняет "Двенадцать", а в своей брошюре "Интеллигенция и Революция" уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: "В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая". Что до "Двенадцати", то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, всё сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал наконец нечто уж слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоский трюк: он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днём на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все её деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди неё идёт Сам Христос, что это Его апостолы:
Товарищ, винтовку держи не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь,
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да ещё и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением "грабить награбленное". И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над "буржуем", над обывателем, над священником:
От здания к зданию
На канате - плакат:
"Вся власть Учредительному Собранию!"
А вот и он долгополый -
Что нынче невесёлый,
Товарищ поп?
Вон барыня в каракуле -
Поскользнулась
И - бац - растянулась!
"Двенадцать" есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И всё это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием всё одного и того же разнообразия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, трата-та, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:
Буржуй на перекрёстке
В воротник упрятал нос…
Стоит буржуй, как пёс голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пёс безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост…
Свобода, свобода,
Ээ, эх, без креста!
Тратата!
А Ванька с Катькой в кабаке,
У ей керенки есть в чулке!
Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою попробуй поцелуй!
Катька с Ванькой занята -
Чем, чем занята?
Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит -
Елекстрический фонарик
На оглобельках…
Ах, ах, пади!
Это ли не народный язык? "Елекстрический"! Попробуй-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, - "оглобельки", - очевидно, тоже народная. А дальше нечто ещё более народное:
Ах ты Катя, моя Катя,
Толстоморденькая!
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьём гулять ходила,
С солдатьём теперь пошла?
История с этой Катькой кончается убийством её и истерическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:
Опять навстречу несётся вскачь,
Летит, вопит, орёт лихач…
Стой, стой! Андрюха, помогай,
Петруха, сзади забегай!
Трахтахтахтах!
Что, Катька, рада? - Ни гугу!
Лежи ты, падаль, на снегу!
Эх, ах.
Позабавиться не грех!
Ты лети, буржуй, воробышком,
Выпью кровушку
За зазнобушку.
Чернобровушку!
И опять идут двенадцать,
За плечами ружьеца,
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица!
Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревёт, рыдает, раскаивается, - ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:
Ох, товарищи родные,
Эту девку я любил.
Ночки чёрные, хмельные,
С этой девкой проводил!
"Ты лети, буржуй, воробышком", - опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, - а дальше коровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные - от этого то заборного, то сусального русского стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:
Из-за удали бедовой
В огневых её очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый
Загубил я сгоряча…
Ах!
В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катеньки с "бедовой удалью её огневых очей". По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и "пунцовая родинка", - ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!
А "под занавес" Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел "пальнуть в Святую Русь" и "пальнул" в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием "Двенадцати". Блок опомнился только под конец своей "поэмы" и, чтобы поправиться, понёс что попало: тут опять "державный шаг" и какой-то голодный пёс - опять пёс! - и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц:
Так идут державным шагом -
Позади - голодный пёс,
Впереди - с кровавым флагом,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Иисус Христос!
Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привёл в Кухню Ведьм:
Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!
Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, - большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.
Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием "Скифы", написанное ("созданное", как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после "Двенадцати". Сколько было противоречивых любовных воплей Блока: "О, Русь моя, жена моя", и олеографического "узорного платка до бровей"! Но вот наконец весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом "с раскосыми и жадными очами". Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от её имени, например, Есенин ("кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги"), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей "скифам" спастись от Гитлера:
Мильоны - вас. Нас - тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте сразиться с нами!
Да, скифы мы! Да, азиаты - мы
С раскосыми и жадными очами!Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перла,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит.Мы любим плоть - и вкус её, и цвет,
И душный, смертный, плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжёлых, нежных наших лапах?Привыкли мы, хватая под узцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжёлые крестцы
И усмирять рабынь строптивых…
В этих комических угрозах, в этой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть, конечно, совсем непонятное, что значит, например, "копя и плавя наши перла"? Всё остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжёлые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за игривость копей есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно "привыкли мы" к этому. "Скифы" - грубая подделка под Пушкина ("Клеветникам России"). Не оригинально и самохвальство "Скифов": это ведь наше исконное: "Шапками закидаем!" (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время создания "Скифов" уже окончательно и столь позорно, как никогда за всё существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая её от немцев, и поистине "тьмы и тьмы скифов", будто бы столь грозных и могучих, - "Попробуйте сразиться с нами!" - удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест-Литовске знаменитый "похабный мир"…
Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно: за год до февральской революции я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, - навсегда, как оказалось, - и какое это было всё-таки ужасное путешествие! Поезд шёл с вооруженной охраной, - на случай нападения на него последних удиравших с фронта скифов - по ночам проходил в темноте и весь затемнённый станции, и что только было на вокзалах этих, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть "музыкой революции"!
В тот год власть большевиков простиралась ещё на небольшую часть России, всё остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами, и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год ужё шло великое бегство из Великороссии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста - всякий, кто мог, бежал в ещё свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандиевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чём ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я ещё и не знал в нём:
- Вы не поверите, - кричал он, - до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских "Двенадцати" и потом всё время подличал только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков насчёт не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберёмся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, - вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!
Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе всё-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, - Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, - но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французские и греческие воинские части, присланные защищать её, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть ли не через год после того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Деникина, - его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, - но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией.