Том 2. Улица св. Николая - Зайцев Борис Константинович 15 стр.


Мы поджидали Виктора Михайловича: он ходил на лыжах, тоже для здоровья. Обедали с ним – среди малокровных девиц, тихих мужчин и иных мизераблей этой долины. Пообедав, мизерабли ездили кататься в санях, другие читали в гостиной, третьи гуляли. И мы гуляли по аллеям парка – леса, обращенного в парк, по аллеям, пронзенным косыми солнечными лучами.

– Я очень рада, – в голосе Мари звенело что-то, – здесь вы наберетесь сил.

– М-м… – отвечал он, – сил! Действительно, я поправлюсь, но все-таки… Впрочем, об этом совершенно неинтересно говорить.

Мы дожидались поезда в его комнате. Она была чиста, тиха, и напоминала келью. Солнце почти уже зашло. Кровавые пятна мерцали на стене, и становились все туманней – гасли. Он взял с полки толстую немецкую книгу:

– Я ложусь рано, часов в девять. Но на ночь читаю. Это Шлиман. История раскопок Трои. Очень интересно.

И, слегка воодушевившись, он стал рассказывать, как Шлиман десятилетним полунищим ребенком решил открыть Трою и выполнил это на закате дней.

Случайно взяв другую книгу, я прочел: "Краткие исторические сведения о Греко-Римских колониях, Скифском и Боспорском царствах, находившихся в древности в южной России". Очевидно, это было ему также необходимо.

Нам подали лошадей. Хрустальный месяц стоял в небе. Снег скрипел. Мы ехали молча. Русский могикан читал в это время о Трое и скифских царствах.

III

Санатория помогла ему, но не очень. Я встретился с ним спустя несколько времени и был удивлен: это уж не тот человек ходил, что раньше. Сгорбился, потух. Сильнее дрожали руки.

– Ну, как вы? – спросил я. – В Париж скоро? Будем дома разглядывать?

– Не знаю, не знаю, – ответил он сдержанно. – Как здоровье позволит.

– Что здоровье? Бросьте вы эти разговоры.

– Ах, нет, невозможно. Я себя очень дурно чувствую.

– Так поедемте на охоту. К нам, в Тульскую губернию.

– А, это было бы прекрасно! Тульская губерния! Каширский уезд! Я отлично знаю эти места, это моя родина. Как очарователен пейзаж средней России! Я не променяю его ни на какую Швейцарию.

Лицо его улыбалось. Горькое и беспокойное, что наложили годы, как бы отошло; и засветилось давнее, должно быть, детские воспоминания: образы, делающие человека влажнее и добрей.

– Я помню, мы с братом ходили за реку, к монастырю. По грибы. Знаете, белый такой монастырь у отмели, и за ним бор. Я непременно приеду к вам на охоту.

Но когда мы расстались, и его старомодная фигура, с головой несколько набок, в котелке, удалялась в толпе, я понял, что он никуда не поедет.

Так оно, разумеется, и вышло! Вместо родины, которую так любил, он попал почему-то в Мюнхен, о котором иногда говорил: "Не дай Бог умереть мне в Мюнхене".

Долго пробыл он за границей. От Мари я знал о нем кое-что, но отрывочно, неясно. Как будто начал он сильно пить. Потом вести стали реже и тревожней. Заболел он уже сильно, и слег в том самом Мюнхене, которого боялся.

Помню, был весенний, теплый день. Я сидел в кафе, на воздухе. Близилась поздняя Пасха. Вдруг к ограде подошла Мари. Слезы стояли у ней в глазах. Она была бледна, в трауре.

– Умер Виктор Михайлович, – она тяжко оперлась на решетку. – Сейчас… Телеграмма брата. Будут хоронить в Москве.

Она вошла ко мне, и все с теми же слезами, за столиком кафе, под неблещущим солнцем "средней России", которую любил покойный, со слов брата рассказала о его последних днях. Я привожу ее рассказ.

Еще за месяц чувствовал Виктор Михайлович, что конец близок. Он жил в хорошей лечебнице, за ним ухаживали; но это его раздражало. Он жалел, что нет старой московской горничной Поли, которая помогла бы ему. Он уходил и целыми часами сидел на площадях, и в парках Мюнхена. Как передавал он брату, он плакал, сидя, и все ждал каких-то журавлей. Очень хотелось ему увидать пролетающих журавлей. Мари ничего не писал: неизвестно, что думал он о ней. Когда стало хуже, выписал из Петербурга брата. С ним говорил долго, много, но все о незначащем. Птицы и бой часов преследовали его. Он отсчитывал и запоминал каждый удар для неизвестных целей. И всюду ему слышалось пение птиц – приятное пение. Он говорил о них часами, просил и брата рассказать, что знает. Чуть ли не читать вслух Брэма.

За день до смерти пожелал сойти в общую столовую. Он был слаб, острижен наголо. Верно, на нем лежала уже тень загробного: его выход встревожил и удивил живых. Он заметил это. Живые тоже не понравились ему, и он едва досидел обед, считая бой часов.

Вернувшись к себе, Виктор Михайлович выразил неудовольствие, что народ за столом неприятный. Разделся, лег, и более уже не встал. Умер он покойно. Его тело стало очень маленьким, – и при бритой голове можно было даже его не узнать.

IV

Его хоронили утром, в солнечный день. Рассчитывая время, когда с вокзала тело прибудет в монастырь, я на трамвае поехал к месту упокоения.

Посреди Плющихи обогнал я похоронную процессию и не сразу сообразил, что это. Но скоро слез и пошел навстречу. Раньше других я узнал Мари, шагавшую за гробом в трауре, под руку с высоким господином. Стало мне жутко. Показалось на мгновенье, что это сам усопший, – так он походил на Виктора Михайловича. Это был брат.

Я шел с ним рядом до самого монастыря. Шел, как идут за гробом да в тюрьму: посреди улицы, без шляпы, "в нищем виде". У ворот монастыря с нас потребовали удостоверение, что это действительно он.

Потом бесконечно служили заупокойную обедню. Были в низенькой церкви знакомые старики, которых любил покойный. Была горничная Поля. Но родная земля как-то неохотно принимала его: священники настаивали, чтобы гроб открыли, так полагалось по их правилам. Долго пришлось доказывать, что нельзя открывать цинкового гроба, где он лежит уже вторую неделю.

Но под лучами майского солнца его опустили, наконец, в могилу; бросили последние братские приветы – пригоршни земли. Быстро засыпали могилу. Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало, казалось, сделавшего на своем веку, столь, как будто, ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, – пусть тот и укорит отшедшего.

1915

Богиня

I

Встав с постели, в одной рубашке, Клеопатра подошла к окну:

– Что за манера, не спускать штор!..

Кончалась зимняя ночь. Комната Ивлева, в нижнем этаже особняка, смутно голубела под светом луны из сада. Снег на кустах, на небольшой елочке, сиял разноцветно.

– Все равно, – ответил Ивлев. – Никто не увидит.

Его удивил звук собственного голоса. И, вообще, несколько минут назад Ивлев стал иным. Это случилось потому, что Клеопатра заявила, что пришла в последний раз: их связь должна прерваться. Это была ошибка, она не настолько его любит, все это – минута, опьянение и пр. Ивлев поверил, но лишь частью. Он знал, что Клеопатра готовится в оперу, у ней есть меценат, к которому она перейдет со всем своим голосом и богоподобным обликом. Он же, молодой человек из банка, живущий у богатых родственников, – ей, действительно, не нужен.

Клеопатра, высокая блондинка, с маленькой головой, зеленоватыми глазами и тонким, но могучим станом, стояла у окна, в бледном дыму луны. Напоминала она Артемиду-охотницу.

Вернувшись, надела шелковые чулки на свои длинные ноги, которые не раз с благоговением и сияющим сладострастием целовал Ивлев, накинула капот и вышла.

– Я прямо дура, девчонка какая-то… – бормотала она в дверях. – Любая прислуга может накрыть. Шлянье по ночам!

II

Ивлев же остался один. Он не засыпал. Лежал на кровати, на спине, смотрел в потолок и курил. Комната благоухала ушедшею. В его мозгу пели ее плечи, божественной белизны руки и ноги. Мерцание зеленых глаз напоминало игру снега.

"Значит, теперь все по-новому, все по-новому". Засинело утро. Комната показалась легкой, пустынной. Папироса тлела красным.

Когда настал день, он одевался и мылся с серьезностью, спокойствием. Побрился, тщательно расчесал боковой пробор, надел жакет и вышел наверх, в столовую, пить кофе перед службой.

Здесь встретила его Катя, восемнадцатилетняя сестра Клеопатры. Она пила крепкий чай и читала в газете отдел зрелищ. Декабрьский снег из окон бросал на нее беловатый отблеск, и лицо ее, худое и нервное, казалось еще мучительно-нервнее.

– Вот, – она ударила пальцем по газетному листу, – ты его слышал? Это гений!

Ивлев улыбнулся. Он знал, что речь идет о знаменитом пианисте, с которым носилась Катя уже несколько дней.

– Нет, не слыхал.

– Это гений, – повторила Катя, и глаза ее блеснули безумием. – За него можно умереть.

Ивлев знал, что она истеричка, и улыбнулся:

– Зачем же за него умирать? Он получает тысячи, у него миллион поклонниц.

Катя разгневалась:

– Ничего не понимаешь. Просто умереть от любви к нему.

– А, вот как!

Ивлев перестал улыбаться.

Когда через полчаса он ехал на извозчике в банк, мимо запушенных снегом бульваров, по улицам старой Москвы, где бывал счастлив, ему показалось, что весь он, и Москва, и его жизнь – былое. Одной ногой стоит он. на пороге нового – чего, не знал. Тут он вспомнил о Кате.

III

Около четырех начало смеркаться. Катя сидела, запершись в своей комнатке, плакала от любви к пианисту, с которым не была знакома, и читала стихи Сафо в русском переводе:

О, богиня, с трона цветов внемли мне,
Зевса дочь, рожденная пеной моря!
Ты не дай позорно погибнуть в муках
    Сафо несчастной!

– Но она все-таки погибла! – бормотала она. – Бросилась со скалы.

Клеопатра же в это время ела сладкие печенья с чаем и обдумывала, какое надеть платье к меценату.

Меценат давал нынче за городом, в подмосковном имении обед для избранных. Там должны были быть художники, два поэта и три актрисы. Клеопатре хотелось не ударить лицом в грязь.

Уже почти стемнело, когда она оделась. По двору, к малому подъезду, легко подкатил лимузин с золотыми глазами. Против сиденья Клеопатры были прикреплены красные розы.

Когда она в шубке и капоре спускалась вниз, ей навстречу, слегка задыхаясь, взбежал Ивлев, с портфелем под мышкой:

– Ради Бога! На одну минуту. Дядя еще не приехал.

Клеопатра неохотно переступила порог комнаты, где была у него нынче ночью, и остановилась у двери.

– Ну? – спросила она, жуя тянучку.

– Послушай, я хотел спросить… – начал Ивлев, сбиваясь. – Да, вот что, – сказал он вдруг твердо, – ты сказала мне утром, что разлюбила и уходишь. Правда это? Навсегда?

Клеопатра доела тянучку.

– Правда. Не волнуйся только, пожалуйста. Да, ведь, ты даже моложе меня. Полюбишь барышню, женишься на ней, и отлично будете жить. Ну, прощай, мне некогда.

И спокойно, ни о ком и ни о чем не думая, Клеопатра спустилась с лестницы, села в автомобиль, поправила розы, и в маленький рупор сказала шоферу:

– На Брестский вокзал.

IV

Вечером Катя уехала в концерт. Старики были дома, также Ивлев.

Он ничего не делал. Никуда не хотелось идти, ни о чем думать. Он знал, куда уехала Клеопатра, и ему казалось, что она не вернется никогда.

Зайдя в комнату Кати, он увидел раскрытую книгу. Это были стихи Сафо. Он прочел то же, что читала уже в слезах она:

О, богиня, с трона цветов внемли мне,
Зевса дочь, рожденная пеной моря!
Ты не дай позорно погибнуть в муках
    Сафо несчастной!

Но он был мужчина и не заплакал. Ему лишь показалось, что ледяная рука легла ему на сердце. Он взялся за голову и отошел.

В это время подъехала на извозчике Катя. Его удивило, что вернулась она так рано. Еще более удивился Ивлев, когда увидел, как через силу сняла она мерлушковую шубу на белом шелку и, бледная как снег, медленно всходила по лестнице. На верхней ступени она вдруг опустилась. Ивлев бросился к ней.

– Я отравилась, – прошептала она. – Неси меня в спальню.

Прибежали старики. Катя, полузакрыв глаза и дергая рукой, повторяла, что отравилась в концерте. Потом твердо потребовала, чтобы отец привез ей пианиста. Она взглянет на него и умрет.

Бросились за доктором. Старый отец, у которого дрожали губы, полетел в концерт. С Катей начались судороги. Мать и нянька, вырастившая ее, рыдая, растирали ей живот, поили молоком и обкладывали горячими бутылками.

Ивлев ничего не понимал. Он ушел в свою комнату, стал на колени перед окном, откуда утром ушла Клеопатра, положил голову на подоконник; упорно глядел в сад, на искрившийся под луною снег, на звезду, бурно переливавшую огнями на морозе, и твердил: "Господи, Господи, помоги!" Он собрал все свои душевные силы, все их соединил в желании: чтоб спаслась Катя. Точно жизнь или смерть ее были его собственной жизнью или смертью.

Наконец отец вернулся. Он привез цветы от пианиста. Сам пианист не приехал. В цветах была его карточка и несколько горестных слов.

Но Катя никого уже не узнавала.

V

Час спустя Ивлев подъезжал к разъезду Брестской дороги, где жил меценат. Он взял извозчика – было с версту – и поехал лесом.

Он сидел покойно, но внутри дрожал мелкой дрожью: было ему холодно, хоть мороз не считался большим. И лес, и снег, и луна, плывшая в пустынных пространствах, казались волшебными, и волшебно направлялась его жизнь к Клеопатре, величайшей и первой для него волшебнице.

Он оставил извозчика у въезда и прошел к дому. Почему-то взошел на балкон. В окнах был свет, за стенами хохотали. Ивлев постучал в стекло пальцем и подумал: "Я пришел".

Голоса затихли. Отворилась парадная дверь, выглянул человек. Ивлев сошел с балкона.

– Это я стучал. Мне нужно Клеопатру Николаевну, по важному делу.

Клеопатра вышла в сени удивленная. Она доедала кусочек ананаса.

В голубоватом свете сеней она показалась Ивлеву мучительно-прекрасной.

– Клеопатра, Катя отравилась.

Клеопатра вздрогнула:

– Что такое? Почему?

Он глухо и кратко рассказал. Клеопатра закрыла лицо руками и убежала. Вышел меценат. Он был расстроен.

– Какое несчастье! Вы кузен Клеопатры Николаевны?

– Да… – Ивлев в изнеможении сел. – Троюродный. Я сейчас отвезу ее домой. У меня извозчик.

– Не беспокойтесь. Я доставлю ее в своем автомобиле, прямо в Москву. Это будет скорее.

– Как угодно.

Ивлев вышел, сел на извозчика. "Пусть едет она с меценатом на автомобиле, моя Артемида… Артемида-охотница, которую опьяняла луна".

Но и сам он был пьян луной, снегом, инеем. Было чувство, точно сердце за горами и долами, под ледяным покровом снега.

"Около Кати, – думал он, слезая и входя на платформу, – лежат сейчас туберозы и орхидеи пианиста. Но руки ее холодны, как мое сердце".

В это время раздался рожок: из Москвы шел по второму пути экспресс. Ивлев медленно двигался вперед по платформе. Дойдя до середины, спустился по люковой лесенке на первый путь.

– Поезд здесь не останавливается, – пробурчал сторож в башлыке.

Но Иевлев не обратил на него внимания. Он перешел первый путь и все так же задумчиво шагал по узенькой белой полоске между путями. Экспресс был шагах в двухстах. Золотые глаза паровоза напомнили ему блеск луны и фонари лимузина, в котором уезжала Клеопатра.

Ты не дай позорно погибнуть в муках
    Сафо несчастной! –

вспомнилось ему.

– Куда вы?! Поезд! – крикнул кто-то сзади.

Но Ивлев медленно шагал, теперь уже по полотну, все вперед. Через несколько секунд они встретились.

1915

Маша

I

Лев Головин, крестьянин села Кочки, мало походил на льва. Правда, был он огромен, многоволос, – но в движениях медлен, характером вял, скорее добродушен, и чадолюбив. В юности состоял солдатом в гвардии. Служил на пивном заводе в Москве, где, надо думать, выпил немало пива. И наконец оказался у себя в деревне; здесь он занялся хлебопашеством и деторождением. К сорока пяти годам обзавелся порядочной семьей, которая росла неудержимо. Это не было особенно выгодно; но Лев детей любил. К хозяйству, как истый русский мужик, относился с философической прохладцей, и хотя не говорил таё, но медленно снимал картуз, запускал пятерню в спутанные волосы основательно. Жена его была красива. Вряд ли он ей изменял.

У этой статной, черноглазой женщины, среди других произведений, имелась дочь Маша, отмеченная тем, что родилась в один день с дочерью помещицы Варвары Михайловны; а та жила в усадьбе, тоже называвшейся Кочки, в полуверсте: село с усадьбой были тесно связаны хозяйством, политикою и соседством.

Имением владел Николай Степанович Андреев. Как и Лев Головин, служил он раньше Марсу, но не в гвардии, и это его огорчало. Теперь, уже в отставке, он ходил в генеральской форме, носил очки и считал, что самое важное на свете – аккуратность. Эту идею он проводил в разговорах, и в жизни. Варвара Михайловна, дама видная и основательная, вполне к нему подходила. Они жили более чем зажиточно в доме старом, каменном, двухэтажном. Дом этот хмурый; он похож на казарму, да, верно, и выстроен в николаевские времена. Окна маленькие, стены толсты; во втором этаже, по главному фасаду, балкон; он выходит на совсем неплохой пруд, но как-то не радует; и даже летом редко пьют на нем чай, а чаще это делается в столовой, – большой, темноватой и прохладной комнате с сетками в окнах, от мух. Через эти окна, за прудом, виден бугор, сдавливающий горизонт. Этот бугор всегда перед глазами – зимой в сугробах, весной бурый, а летом под ржами, овсом или лиловой пахотой.

Лев Головин довольно прочно усвоил себе, что если не через год, то через два бывает у него по ребенку. Поэтому в свое время Маше не удивился. Николай же Степаныч был бездетен долго – и рождение Лизы счел за большую неожиданность. Он отнесся к дочери вяло, как и ко многому в жизни, но все же считал, что раз он женат, ему следует иметь ребенка.

Лиза вышла девочка слабая, тихого нрава и послушная. С ранних лет при ней состояли гувернантки; она всему обучалась, и восьми лет говорила по-французски. Маша же в эти годы была темноволоса, крепкая, с приятными карими глазами, и с полукруглой гребенкой на голове. Характером в отца – довольно покойная и небыстрая; отчасти рассудительная, даже солидная. Так что иногда сама Варвара Михаиловна позволяла ей играть с Лизой.

– Она славная девочка, только ты с ней не обнимайся, – говорила она Лизе. – Можешь приобрести от нее насекомых.

– Мама, – спрашивала Лиза, – а можно мне с Машей на деревню?

– Нет, пожалуйста. Ты там Бог знает чего наслушаешься. А потом, наверное, будешь есть черный хлеб.

– Там ужасно вкусный хлеб.

– Я так и знала, что она уже попробовала. Маша, это ты ей даешь?

Назад Дальше