Том 2. Улица св. Николая - Зайцев Борис Константинович 4 стр.


Воспоминания и раздумья об И. А. Бунине займут в дальнейшей судьбе Зайцева немалое место. Его имя – одно из главных в мемуарных книгах "Москва" и "Далекое"; о нем он пишет и публикует очерки, эссе, дневниковые заметки: "К уходу Бунина" (1953), "Памяти Ивана и Веры Буниных" (1962), "Тридцать лет" (1966), "Перечитывая Бунина" (1967), "Об И. А. Бунине" (1969), "Бунин" (1970)…

Уже на склоне лет Борис Константинович пишет "Повесть о Вере" и "Другая Вера", в основе которых цитировавшаяся выше переписка В. А. Зайцевой и В. Н. Буниной. Это – книги его Памяти, книги Любви, дань светлой признательности только что ушедшей жене – сподвижнице в трудах и днях на протяжении более шести десятилетий. Неудивительно, что критики поставили эти две итоговые работы старейшего русского писателя Парижа в один ряд с его лучшими произведениями. "Необычайной силы и прелести "Повесть о Вере"… – пишет, например, Ник. Андреев. – И, пожалуй, еще ярче "Другая Вера"… – в их непосредственности и замечательной меткости суждений драгоценный источник "аромата эпохи" и потока любопытных деталей о жизни зарубежных писателей".

* * *

В последние годы жизни Борис Константинович чаще, чем прежде, обращается и мыслью своей, и сердцем к России. Еще в военное лихолетье, в 1943 году, он подытожил пройденный путь такими словами: "За ничтожными исключениями все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит". А далее с горечью отмечает: "И ни одному слову моему отсюда не дано было дойти до Родины. В этом вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что все происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам – не судить о них, а принимать беспрекословно".

Но с годами налаживается его переписка с десятками корреспондентов из России. "Очень интересное явление, – делится он 11 апреля I960 года радостью со Странником – архиепископом Иоанном Шаховским, – стали доходить до меня письма с разных концов России от… слушателей… (Перестали, оказывается, глушить там "Голос Америки"). Задают всяческие вопросы… Кое-кто, может быть, и по закону. Но – сколь расширилась "аудитория". Через 40 лет странствий вхожу в "Землю Обетованную"… Вот милость Божья, – за которую ничем нельзя воздать…"

Пишут ему и о прочитанных его книгах – неведомыми путями попадали-таки они на родину. Много писем за "железный занавес" отправляет и он: всегда далекий от политики, идеологических распрей, все-таки не выдерживает и шлет одним – слова укора, другим выражает чувства искренней поддержки. В числе последних были Ахматова, Солженицын, Пастернак…

"Буря Вас взрастила, углубила – подняла, – пишет он Ахматовой, прочитав ее "Реквием". – Кто не знает, что такое – биться головой об стенку, тот не видел революции… Бились ли дома головой об стенку за близкого – не знаю. Но искры излетели из сердца. Вылетели стихами, не за одну Вас, а за всех страждущих, жен, сестер, матерей, с кем делили Вы Голгофу тюремных стен, приговоров, казней… Вот и выросла "веселая грешница", насмешница царскосельская – из юной элегантной дамы в первую поэтессу Родной Земли, голосом сильным и зрелым, скорбно-звенящим, стала как бы глашатаем беззащитных и страждущих, грозным обличителем зла, свирепости" (1964).

А вот наряду с новогодними поздравлениями – слова ободрения и участия обличаемому, изгоняемому А. И. Солженицыну: "Александр Исаевич, чрез тысячу верст, нас разделяющие, и чрез жизнь, не позволяющую встретиться, направляю Вам благожелания и сердечное сочувствие". И далее, говоря о книгах его прочитанных, отмечает, что в них "не просто советская жизнь в вольном освещении", но и то, что их автор – "в злободневности, пестроте, в боли вчерашней". "Вам труднее, – говорит "старший собрат по литературе", – кроме пафоса обличительного, чаще всего уводящего от высокого художества, Вас могут упрекнуть и в другом: вообще в перевесе документального, Choses vues, над вымыслом творческим. Но, слава Богу, есть и иное, Ваше органическое – в этом Вы в линии великой русской литературы XIX века, не подражательно, а врожденно. Есть глубокое дыхание любви и сострадание. Оно подзем но у Вас, но подлинно. Вы его не "возглашаете", оно само говорит, даже Вас не спрашиваясь, голосом тихим и непрерывным" (1969).

Переписка с Пастернаком, возникшая незадолго до смерти Бориса Леонидовича, напомнила и возродила их былое знакомство, о котором сын Пастернака, Евгений Борисович, написал в книге об отце: "На следующий день после совместного выступления Пастернака и Маяковского в кафе "Леон" (в Берлине 20 октября 1922 г. – Т. П.) В. Андреев встретил Пастернака в гостях у Б. К. Зайцева. С Зайцевым Пастернака познакомил еще в Москве Б. Пильняк, весной 1921 года он принес ему показать "Детство Люверс", которое тот высоко оценил. На прощанье Зайцев пожелал Пастернаку "написать что-нибудь такое, что он бы полюбил", и эта счастливая по простоте формулировка потребности в художестве, – писал Пастернак 10 января 1923 года Полонскому, – стала внутренним импульсом работы".

В пятидесятые-шестидесятые годы, после возобновления знакомства, Зайцев опубликовал в газетах и журналах зарубежья не менее полутора десятков статей, заметок, эссе о Пастернаке и в его защиту. В свою очередь и Пастернак следил заинтересованно за книгами Зайцева. А об одной из них, особенно его увлекшей, он написал 28 мая 1959 года прочувствованные строки: "Дорогой Борис Константинович! Все время зачитывался Вашим "Жуковским". Как я радовался естественности Вашего всепонимания…"

Современников Зайцева удивляло и покоряло в нем то, что этот один из самых аполитичных прозаиков XX века и в книгах своих, и в общении с людьми возвышается сам и поднимает своих читателей до глубинного осознания едва ли не главнейших политических (а не только этических) истин: человек человеку брат; миром хорошо правит только добро и доброе; все премудрости земли не имеют никакого смысла, если они не служат счастью человека.

Зайцев всю свою долгую жизнь был увлечен поиском истинно нравственного поведения, каждой своей строкой пытался вносить в людские души искры добра, разжигая их в золотой костер любви и милосердия, справедливости и правды. Милосердие и сострадание – эти два великих слова выражают мировоззренческую суть, пронизывающую все его творчество.

* * *

В 1965 году в нью-йоркском "Новом журнале" появляется ставший последним зайцевский рассказ-поэма "Река времен". "Эта повесть, – восторженно писал Юрий Терапиано, – является не только высокохудожественным произведением, но в ней Борис Зайцев достигает высшей точки своей внутренней прозорливости в области христианской любви". Литературовед П. Грибановский, также считая этот рассказ вершиной в художественно-духовном восхождении писателя, особо отмечает в нем "удивительно тонкое сочетание "горнего" с "дольним", смиренное подчинение по-человечески немощного святости Божьей". "Рассказ этот, – заключает рецензент, – хочется думать, не уступает "Архиерею" А. Чехова и должен будет войти в большую антологию, появиться в числе, скажем, лучших десяти рассказов за последние сто лет".

В 1968 году в Нью-Йорке вышла последняя книга, которую Зайцев сам и готовил как итоговую к своему девяностолетию. "Это вроде антологии писаний моих дореволюционных, революционного времени и эмиграции, – писал он 18 января 1969 года москвичу И. А. Васильеву (письмо в его архиве). – Вошли туда: I. "Голубая звезда", "Путники", "Люди Божие". II. "Улица св. Николая", "Белый свет", "Душа", "Новый день". III. "Звезда над Булонью", "Разговор с Зинаидой", "Река времен". – Подчеркнутое как бы окаймляет книгу – она получилась довольно большая, издана очень хорошо, с отличной фотографией автора. Названа по последнему рассказу, как бы завершающему все вообще у меня. Он написан в тяжелые дни болезни моей жены Веры (она была парализована 7 1/2 лет!). – Тут наступило резкое ухудшение, я находился в очень нервном состоянии. Через несколько месяцев она скончалась. Но рассказ я ей прочел, она была верной покровительницей и ободрительницей писания моего с ранних лет (64 года вместе). Но книги уже не застала. 11 мая 1965 г. ушла. Я живу сейчас у дочери нашей Наташи, в условиях и душевно и внешне-обстановочных превосходных. Но, конечно, заменить ушедшую никто не может. Книгу эту считаю прощанием с литературой и жизнью. Это надгробная плита".

Была еще одна книга, о которой в последние годы своей жизни хлопотал Борис Константинович, – это своего рода агиографическая трилогия, в которую он включил давно не переиздававшиеся свои произведения "Преподобный Сергий Радонежский", "Афон" и "Валаам". "Какая хорошая мысль, – пишет ему 9 февраля 1963 года архиепископ Иоанн Шаховской, – издать "свято-русскую" серию Вашу. Если хотите, чтобы я над этим вопросом подумал, я постараюсь обдумать его, и, может быть, найдутся какие-либо "координаты" здесь…"

"Координаты" эти действительно нашлись, и долгожданная книга эта – "Избранное" – вышла в Нью-Йорке в 1973 году, но автор ее уже не увидел: 28 января 1972 года Борис Константинович Зайцев скончался. 2 февраля он был похоронен в парижском некрополе русских беженцев и изгнанников Сент-Женевьев-де-Буа – там, где обрели вечный покой его жена, его друзья И. А. и В. Н. Бунины, А. М. Ремизов, Н. А. Тэффи, И. С. Шмелев, Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус и многие-многие другие.

Нашему времени выпала на долю высокая миссия – покаянно возвратить русской культуре, русской истории добрые имена и замечательные книги тех, кто не по своей воле закончил жизненный путь на чужбине. Почему так велик у нас интерес к их судьбе и творчеству? Чем близки они нам, людям, казалось бы, совершенно другого мира?

То глубинное, что роднит нас и объединяет, облагораживает и возвышает, выразил простыми словами Борис Константинович Зайцев в своих дневниковых записях: "И главное, главное: Россия…" И еще: "Верим, что теперешняя Россия выздоровеет. В любви к ней почерпнем силы".

Тимофей Прокопов

Все написанное мною лишь Россией и дышит…

БОРИС ЗАЙЦЕВ

Горек хлеб изгнания и круты чужие лестницы.

ДАНТЕ

Из книги "Земная печаль"

Мать и Катя

I

Хотя был уже май и сезон как будто кончался, однако в передней небольшого ресторана было шумно, и все еще подходили.

– Бобка, Бобка, не найдем мы места, опять придется уезжать, – бормотала Мать, слезая с извозчика.

Друг ее сердца, Бобка, крепкий блондин, частный поверенный, буркнул:

– Для нас найдут.

Счастливой чертой Бобкина характера было то, что он всегда и с неотразимостью верил: в свою красоту, в успехи у женщин, в будущее богатство и в присущую способность внушать уважение, боязнь.

И теперь, когда Мать и сестра ее, курсистка Катя, снимали кофточки в передней, а Бобка, оправив усы и волосы перед зеркалом, вошел в ресторан, низколобый метрдотель сразу же устроил его вблизи оркестра, у пальм, как знакомого. Бобка сел солидно, оглянулся, как бы оценивая порядочность окружающего, – и попросил карточку. Он, действительно, бывал тут нередко. Ему нравилось, что в этом ресторанчике недорого, но, как он полагал, "шикарно". Шикарность состояла в том, что было много зеркал, подделки под красное дерево, что пошло был расписан потолок, и видимо имитировали Вену. Злые люди утверждали, что ресторан содержат австрийские шпионы.

Войдя, Мать и Катя не сразу нашли Бобку. Но он внушительно подал рукой знак; повторять его не стал, – они и так должны были его заметить.

Матери тридцать с небольшим. Она фельдшерица, довольно полная и миловидная, со здоровым загаром, мелкими чертами лица. Если взять ее за щеки и сдавить, получится похоже на кота. Она делает это себе, когда бывает в духе. Ее называет Матерью Катя за то, что та ее пестует, охраняет ее молодость, помогает учиться. За мощность сложения и некую лень зовут ее и Ильей.

Катя худощавая, с простым русским лицом, приятными глазами.

Нынче она как раз не очень в духе. Когда Бобка явился к сестре (они жили вместе), Катя не хотела даже ехать, но он настоял. Бобке Катя отчасти нравилась, и он считал, что, значит, и он ей интересен.

Катя села.

– Ты бы уж свел в настоящий ресторан. А то здесь ужасно душно!

Бобка поправил перстень на пальце.

– Тут солидная публика. И притом, меня все знают. Дают самый лучший стол, быстро служат. Евстафий – ну-ка, отец родной, водочки там, закусона.

Мать оглянулась и слегка прыснула в салфетку. "Нашел солидную публику!"

– Бобка, где ты выучился говорить: отец родной?

– Выучился! Обыкновенные дворянские слова.

Мать сжала себе руками щеки, стала похожа на кота, и опять фыркнула. "С Мещанской улицы дворянчик!" Смеющимися глазами она смотрела на Бобку, на его красивое, грубоватое лицо, потом опустила руки и стала серьезной. "Если с Акимовой сойдется, отравлюсь, отравлюсь, – промелькнуло у нее в мозгу. – Жаль Катюху, все равно. Морфию приму".

Она выпила рюмку водки, потом другую. Стало теплее и веселей. Представилось, что все это чушь, выдумки. Мало ли что? И она в Праге ужинала со знакомым, а ему не сказала – он ревнив. Была – и ничего больше. Может, и он так же: только хвост распускает.

И, оглянувшись, встретив взгляды двух веселых студентов, Мать даже ласково блеснула им глазами – знай, мол, наших.

Бобка быстро подметил и надулся.

– Если ты будешь переглядываться с соседями, я уйду.

– Врешь ты, Бобка, ни с кем я не переглядываюсь.

Бобка хотел было рассердиться, показать свою значительность, но отвлекся двумя вошедшими. Один был блондин, высокий с маленькой головой, в светлом шелковом галстуке и серо-зеленом костюме. Другой немолодой человек в пенсне, худой, несколько рассеянный; он слегка подергивал шеей, был одет альпийским туристом. Нечто заграничное чувствовалось в его облике.

– А, черт, – Бобка вдруг оживился, – да это Колгушин, с ним не знаю кто. Как это сюда попал?

Услышав свою фамилию, высокий блондин обернулся, осклабился и просиял. На носу его блестела капелька пота.

– Борис Михайлович! Скажите, как неожиданно? А мы, знаете, никак местечка найти не можем.

– Милости прошу к нам, мне здесь всегда дают хороший стол. Усядемся.

Колгушин замялся, и обернулся на товарища. Тот лениво рассматривал ресторан. Казалось, ему все равно: здесь ли садиться, или совсем уйти.

– Если дамы разрешат…

– Садитесь, – кивнула Мать. – Требуйте стул.

– Прошу позволения представить – это сосед мой по имению, ближайший сосед. Константин Сергеич Панурин. Да. Ближайший сосед.

Бобка познакомился с Пануриным, познакомил подошедших с дамами. Колгушин сел с Матерью, Константин Сергеич с Катей. Колгушин счел, что дам следует занимать.

– Мы с Борисом Михайлычем порядочно давно знакомы, – говорил он Матери. – Еще с того времени, как они мой гражданский процессик вели. Но редко приходится встречаться. Я больше у себя в деревне хозяйничаю, а они тут. Да. Случайно встретишься.

Мать смотрела на него покойно, даже приветливо, но про себя думала: "Ну и черт с тобой, что случайно. Мне все равно".

Катин сосед не обращал на нее ни малейшего внимания. Он сидел, зевал, иногда подергивал глазами.

– Вы не знаете, – обратился он неожиданно тоном человека, спрашивающего на вокзале о поезде, – здесь очень скверно ко-ормят?

Он заикнулся, у него смешно прыгнули при этом брови. Катя весело ответила:

– Неважно.

Панурин вздохнул и стал печальнее.

– Так я и знал.

Катя не без любопытства глядела на него.

Панурин снял пенсне, потер нос и добро усмехнулся.

– Меня заграницей замучили. Ч-черт знает чем кормят!

Он оглядел ресторан.

– Тут вот тоже… Под заг-границу.

Бобка несколько обиделся.

– Современный стиль. Модерн. А если вам надо московского душка, так пожалуйте к Егорову, или к Тестову.

– Да, – говорил Колгушин Матери, – Константин Сергеич мой ближайший сосед. Они по философской части, в Германии работают. А это лето отдыхают у себя в имении, со мной рядом. Знаете, воздух хороший, природа…

Мать вспомнила время, когда сама ездила в деревеньку к родителям в Орловской губернии. Но родители умерли, дома нет, и она даже не знает, где придется проводить месячный отпуск.

– А что станция от вас далеко?

– Часика полтора езды.

Они разговорились. Мать спросила, нет ли у них поблизости усадеб с дачками. Какой-нибудь домишка, баня…

И объяснила для чего. Колгушин подумал.

– Настаивать не смею, кроме того, я человек холостой, может быть, это неудобно считается. А у меня самого флигилек есть, весьма приличный. Продукты из имения, молоко, масло.

Колгушин вспотел и заморгал. Ему вдруг представилось, что он, провинциал, помещик, сделал что-нибудь бестактное. Над ним вообще часто смеялись, и срезали его, а он не умел обороняться.

Но Мать вовсе не хотела срезать. Расспросила подробнее.

– Поговорю с сестрой. И к вам можно.

Бобка посмотрел на нее подозрительно.

– Дачу у вас уж снимают? – обратился он к Колгушину. – Живо!

По Бобкиному лицу Мать почувствовала, что ему неприятно, что без него что-то устраивается. Кроме того, он ревновал. Ему приходили иногда дикие мысли; они смешили Мать, но и доставляли удовольствие.

– Петух, петух, – шепнула она. – Раздул перья!

Колгушин вспотел.

– Я не смею настаивать, но весьма был бы рад, если бы вы с сестрицей к нам пожаловали. Скажу прямо: это оживило бы нашу местность.

Катя слышала эти слова. Слегка улыбаясь, она спросила Панурина негромко:

– Почему это ваш сосед такой чудной?

Панурин прищурился и свистнул.

– Как по-вашему, стоит нам с Мамашей оживлять местность?

Панурин доел кокиль из ершей, налил себе и Кате рейнвейну в зеленые бокальчики.

– Отчего же не стоит? Будут хо-орошие барышни в соседстве.

Кате стало совсем весело, она перестала стесняться Панурина. Она взглянула на его колени и засмеялась:

– Почему на вас такие смешные чулки, и огромные ботинки?

Панурин со смущением взглянул на свои ноги.

– Это костюм немецкого пешехо-да. Хотя, в сущности, я мало подхожу.

Катя улыбнулась.

– А я половину дороги с курсов всегда пешком.

Узнав, что она на филологическом, Панурин еще раз чокнулся с ней.

Назад Дальше