И, не поболтав с Матерью на ночь, как нередко делала, Катя легла и затушила свечку. Ей как-то все не нравилось в этой усадьбе, и даже в ночи. К ней Катя была явно несправедлива. Небо очень добро светило звездами. Пахло липой, ржами. Мягко и очень мелодично тренькал перепел – скромный музыкант июньский ночи.
IV
Мать много купалась – дважды в день, в том самом пруду, который Колгушин назвал "поэтическим". Своим купаньем она несколько искушала Петра Петровича, любителя рубенсовских изобилий. Но ей помогало то, что как раз начинался покос: Петр Петрович должен был наблюдать в лугах.
Мать раздевалась на мостках, за ракитой, и бухалась крепким, коричневым телом в воду. В пруду подымалось волнение; шли концентрические круги, как от обрушившейся скалы. Вода мягко лопотала у берегов, и из травы плюхались лягушки. Слегка пыхтя, Мать плыла, и плавала хорошо, не колотя ногами. Ей очень помогали тут ее размеры: чуть не с детства обладала она способностью держаться на воде, не двигаясь, как поплавок.
Отплыв на середину, останавливалась, так что из воды торчала только голова, и начинала заунывно булькать лягушкой. Делала она это очень удачно; наверно, немало смущала зеленых квартирантов пруда. Правда, в эти минуты она была похожа на мирное водяное существо, с оттенком элегии.
– Выплывай, – говорила с берега Катя, – я тебя покормлю.
И посвистывая, как бы подзывая чудовище, Катя бросала в пруд листья, пучки травы.
Мать делала бессмысленное лицо (такое, по ее мнению, должно было быть у бегемота), подплывала и ртом старалась поймать пищу. Она фыркала, пыхтела. Поднося что-нибудь лакомое к ее носу, Катя могла выманить ее и совсем на берег. Мать выходила на четвереньках, потом лапой хватала предложенное, радостно мычала и от восторга ложилась на спину. Роль бегемота окончена.
– Слушай, слушай, – сказала раз Мать, – если б сейчас этот Машечкин проходил, выбежать бы ему навстречу в таком виде… Он бы опять с места ушел.
Катя купалась меньше, – у ней от воды болела голова и под глазами являлись круги. Ее занятием стала здесь верховая езда. Колгушина это также ущемляло – в горячую пору лошадей жаль. Но отказать "барышне" – хотя по худощавости она и не совсем была в его вкусе – он не мог. Тот же Машечкин, оригинал малого роста, иногда утверждавший, что служил раньше начальником станции, – с великой неохотой седлал Кате лошадь. Он бурчал про себя нечто неодобрительное о людях, которые только и знают, что ездят верхом.
Кате это надоело. Раз она даже обошлась с ним внушительно. Машечкин, в виде протеста, отказался седлать. Но результат получился печальный. Катя спокойно отправилась к Колгушину.
– Да, отказался вам седлать? Скажите пожалуйста! Вот народ. Девушка, – обратился он к босоногой работнице, – позови-ка сюда Гаврилу Семеныча.
Через полчаса Машечкин, очень смущенный, явился к Кате.
– Виноват, барышня, извините, если обидел.
Катя сказала, что ничего, но Машечкин не уходил.
– Петр Петрович приказали, чтобы я документик от вас взял.
– Какой документик?
Оказалось – она должна была письменно его простить. Стараясь быть серьезной, Катя на клочке бумаги написала: "Против Гавриила Семеновича Машечкина ничего не имею и прошлое забыла. Екатерина Савилова".
Вечером Колгушин спросил ее:
– Довольны? Да, извинился? С этим народом иначе нельзя. Надо их, знаете ли, костыликом, костыликом.
Этот разговор происходил на балконе, за вечерним чаем, которым распоряжалась Мать. Был тут и Панурин.
– Ра-асписку дали? – переспросил он. – Это солидно. Сейчас видно осно-вательную девушку.
– У меня очень строгая Мамаша, – засмеялась Катя, – вот она меня и вымуштровала.
Колгушин поддержал ее.
– Строгая. Я нахожу, что это иногда полезно бывает. Например, с народом. Но ваша сестрица, по-моему, даже веселая. Она, говорят, замечательно подражает лягушкам. Во время купанья устраивает игру в каких-то зверей. Да, да, да. Вообще мои дачницы очень оживляют местность.
Панурин покачал головой.
– Ваши дачницы очень го-ордые. Вон Екатерина Михайловна верхом ездит, а ко мне ни разу не заглянула.
Катя немного покраснела.
– Вы меня к себе не приглашали.
– Ра-азве не приглашал? Ну, это, конечно, глупо с моей стороны.
В тот же вечер, несколько позже, сидя с Пануриным вдвоем в гостиной, на диване у этажерки, Катя спросила:
– Вы в первый день, как мы приехали, в саду, говорили про надломленность. Это что значит?
– Ни-ичего особенного. Говорил, что есть люди надломленные. А у моло-дости этого нет.
Он внимательно и ласково посмотрел на Катю.
– Оттого моло-дость и вызывает нашу нежность.
Катя вдруг встала и бесцельно подошла к этажерке.
– Вы что? – спросил Панурин.
– Нет, ничего. Петр Петрович, – громко обратилась Катя к Колгушину, щелкавшему на счетах в своем кабинетике, – вы мне дадите завтра верховую лошадь?
– С великим удовольствием. Когда вам угодно.
Не такое уж громадное удовольствие доставила ему просьба, но отказывать не приходилось.
Панурин поднялся и зашел к нему в комнату. Катя тоже вошла.
– Мы вам мешаем, но это ничего, – Панурин усмехнулся, – вечером человек не должен работать.
Колгушин улыбался, склоняясь вперед, и поглаживал рукою свой бобрик.
– По вечерам не должен. Совершенно верно. День позанимался, а вечером отдыхай. Но знаете ли, не успеваешь за день. И приходится при лампочке.
В небольшой комнате Колгушина стоял письменный стол, на котором лежал револьвер, "Русское Слово", и валялось несколько накладных. На стене над столом благодарственная бумага – за содействие открытию почтового отделения. Рядом медаль отдела общества сельского хозяйства.
Панурин удивился.
– Сколько на-аград. Вы скоро гене-ералом будете.
Колгушин радостно посмеивался. Потом вынул из коробочки желтый жетон и вдруг серьезно обратился к Панурину:
– Это, Константин Сергеич, я получил за помощь в постройке местной церкви, взамен сгоревшей. Но не знаю, как надевать, – да, на ленточке ли на шею, или же в петлицу?
Панурин основательно рассмотрел жетон.
– В пе-етлицу обязательно. Будет похоже на орден Почетного Легиона.
– Скажите! Это, кажется, французский орден?
– Самый фра-анцузский. И самый важный.
Колгушин слушал с большим вниманием. Этого нельзя было сказать о Кате. Она глядела в окно, переходила с места на место.
Петра же Петровича вопрос об орденах немало занимал. И Константин Сергеич должен был рассказать, что знал об орденах прусских и саксонских. Затем разговор сошел на любимую тему Колгушина – о загранице и Германии. Он с восторгом расспрашивал и узнавал, как там все чисто, удобно и дешево.
Катя уселась на подоконник. Неожиданно она перекинула ноги наружу, спрыгнула и пошла в сад.
Колгушин обернулся.
– Мы, кажется, барышню заговорили. Даже не могла досидеть.
– Это во-озможно. Да и мне пора, говоря по правде.
Он вынул часы, взглянул и пошел за своим кепи. Панурин был в ботфортах, он приехал верхом.
Петр Петрович пытался было его удержать, но не очень: у него самого начинали слипаться глаза; завтра же предстояло вставать "часика в четыре".
Хмурый старик подвел Панурину коня. В кепи и австрийской накидке Панурин был похож на какого-то конного сержанта. Ублаготворив старика монеткой и кивнув хозяину, он шагом объехал группу елок и тронул рысцой вдоль липовой аллеи. Было довольно темно и тепло. Очень сладко пахло липами, все небо в звездах бежало навстречу. Звезды цеплялись за купы листьев.
Панурин был в том несколько элегическом и размягченном настроении, с каким одинокий человек его возраста может ехать домой теплой летнею ночью. Покачиваясь в седле, глядя на туманные и милые Плеяды, возможно думать о проходящей жизни, неуловленных минутах счастья, чего-то жалеть и улыбаться на что-то. Возможен приступ к сердцу смутной нежности. Так чувствовал он; и его несколько удивило, когда у околицы, за которой начиналось поле, его окликнули; голос был негромкий, он сразу узнал его.
– Вы здесь за-ачем? – спросил он, останавливая лошадь.
Катя сидела на заборе, у околицы, слегка съежившись.
– Я просто сижу, мне там стало скучно.
– Да, вот ка-ак. Я, впрочем, заметил.
– Жаль, что нет лошади; я бы поехала вас проводить.
Панурин согласился, что жаль.
– Впро-чем, – прибавил он, – мы мо-ожем пешком пройтись.
Он слез с лошади и подвел ее к забору. Катя сидела неподвижно.
– Это какие звезды? – Она указала на туманную группу невысоко над горизонтом.
Панурин протер пенсне, моргнул глазами.
– Плеяды.
Потом стал всматриваться, как будто мог хорошо их разобрать, и прибавил:
– В этих звездах есть нечто де-евичье. Впрочем, женственное вообще ра-азлито в природе. Женственны молодые деревца, первая весенняя зелень, сумерки в апреле.
Он достал папиросу и закурил. Его удивило, что Катя последнюю минуту сидела с закрытыми глазами и приоткрыла их на свет. Они показались Панурину больше и туманнее обычного.
– Если провести рукой по ва-ашим волосам, то наверно будет потрескиванье.
Катя вздохнула. Он чувствовал в темноте, что теперь она на него смотрит.
– Нет. Не думаю.
Она нагнула голову, взяла его руку и провела по своим волосам.
– Вот видите.
– Вы стра-ашно милая, – невнятно сказал Панурин.
– Милая?
Она хотела что-то прибавить, но не успела: вдруг он обнял ее колени и стал целовать. Хотя было очень темно, она закрыла для чего-то глаза руками. Когда через минуту он поцеловал ее в губы, она дернулась, как обожженная. Она могла бы упасть, но Константин Сергеич поддержал ее.
V
Хотя дом Панурина был очень велик – особенно для одинокого, все же Константин Сергеич спал не в спальне, а в огромнейшем кабинете, за ширмочкой. Было в этом кабинете все, что угодно: и кожаные диваны, и глобус, и ружья, и микроскоп, и шкафы с книгами; были книги серьезные, валялись и уличные журнальчики, даже выкройки мод. На камине лежал ржавый меч. Это все скопилось потому, что многие здесь жили до Панурина. Следы остались от разных хозяев, а Константин Сергеич по небрежности ничего не менял.
Имение купил его отец, крупный земец и барин, на старости лет. Как отец спал за ширмочкой и там же умер, так поступал и Константин Сергеич.
Он проснулся довольно поздно: с вечера долго не мог заснуть, лежал и в темноте улыбался самому себе.
Встал бодрее обычного, чувствовал себя моложе и свежее. "Неожиданно все вышло, уди-вительно, – бормотал, умываясь, – совершенно неожиданно". И причесывая на пробор волосы, уже не столь густые, как в юности, улыбнулся. По культурной привычке Константин Сергеич всегда тщательно одевался, неплохо завязывал галстук, любил духи. Все же выглядел несколько нескладно.
В том же повышенном настроении пил утренний кофе в невысокой столовой. Солнце очень ярко заливало цветники – левкой, белый табак, маргаритки, шпалеру роз. Читая в газете о заседании Думы, вдруг увидел он на газетном листе вечернее небо, с бегущими навстречу звездами, лицо Кати, освещенное пламенем спички, ее глаза. "Чу-десно", – встал, потер виски и обошел вокруг стола. Вчерашнее представилось ему светлой и радостной игрой.
Потом он несколько себя подобрал, сел заниматься и кое-что сделал даже. В три часа в зале с куполом, куда из кабинета была открыта дверь, он услышал нерешительные шаги, и знакомый голос спросил у прислуги: "Занимается?"
Панурин встал и вышел.
– Кон-чил заниматься, здравствуйте.
У Кати был несколько смущенный вид.
– Я, кажется, немного рано. Ничего?
– От-лично. – Панурин взял ее за обе руки. – Очень рад, что приехали. Пойдемте.
– Я верхом… – начала было Катя, но запнулась.
И вообще она неясно знала, куда ступить, где сесть. Панурин вывел ее на балкон. Внизу росли голубые сосенки, а вдаль широкий вид открывался – на поля, деревню, леса на горизонте.
– У меня есть подзорная труба. Если здесь поставить, то видно, как гость по дороге едет, верст за пять.
Катя оглядывалась.
– У вас вообще отличная усадьба. Какой огромный дом!
– Этому до-ому сто лет. Если собраться его подремонтировать, будет хоть куда.
– Вот вы где живете, – произнесла Катя задумчиво. – А это кабинет. Тут вы занимаетесь?
Панурин улыбнулся.
– Я не так уж много за-анимаюсь, как думают.
И он стал ей рассказывать, слегка дергаясь глазами и не торопясь, как он рос барчонком, в просвещенной семье. Учили его всему – с детства, и выходило, что он всего понемногу знал, и учился порядочно. Гимназия, университет, все как-то само собой. Почему именно филологом стал? Ну, вероятно, большая все же склонность.
А потом его оставил при университете профессор, приятель отца. И вот он теперь по части романтизма подвизается. Но – не так уж удачно.
Катя слушала его, опершись на перила и глядя на голубую сосенку. Когда он кончил, она вдруг обернулась.
– Для меня, все-таки, это все неожиданно вышло, вчерашнее… – Она замялась.
– Я понимаю, – ответил Константин Сергеич серьезно, – но это ни-ичего. Вернее, я должен быть смущен. Но, говоря по правде, не смущаюсь.
Катя улыбнулась.
– Чего вам смущаться?
– Нет, правда. По-отому, что если хотите знать, вы очень славная девушка. Вот в чем дело.
– Странно, – Катя продолжала улыбаться, – мне с вами… удобно. Точно я вас давно знаю. А между тем – совсем недавно. Даже я перестаю вас смущаться.
И она подала ему руку. Панурин взял и очень ласково поцеловал ее.
– Это ничего, что неожиданно. Мало ли что хорошее бывает неожиданно.
– В вашей усадьбе я первый раз. А уж мне кажется, я тут бывала, все знаю. Все у вас и должно быть такое.
– Какое?
– Ну… особенное. Не как у других.
– Вот это ме-ня удивляет. Но приятно. Положительно, выгодно принадлежать к нашему цеху. Мы, рядо-вые, пользуемся привиле-гиями больших людей, давших славу нашему ремеслу. Я утверждаю, что в России выгодно носить кличку ученого.
Катя ласково улыбнулась.
– Вы наговариваете на себя. К чему это? Все равно, я вам не поверю.
Панурин засмеялся.
– Это уж как угодно.
День установился необыкновенно прекрасный. К вечеру облачка стали тоньше, легче и выше. Даль светлела голубовато. Зеркально блестел кусочек реки внизу, и была великая радость в этом тихом, но не слепящем свете солнца. Катя положила голову на нагретые перила, закрыла глаза, и ей казалось, что она тот самый греющийся кот, которого умеет делать из своих щек Мать.
Панурин подставил ей летнее кресло, а сам растянулся в лонгшезе.
– Мне те-еперь с вами как в са-анатории для легочных. Тут легко за-адремать.
Катя обернула голову и повела на него зеленоватым, томным, полным отраженного света глазом.
– Я не задремлю.
Панурин смотрел на нее с некоей нежностью. Ему нравился ее покой, мягкая теплота ее лица, золотистый, под солнцем, отлив кожи.
– По че-ертам лица вас не назовешь, пожалуй, красивой, – сказал он. – Но я чувствую в вас большую простоту и близость к природе наших мест. Из ваших глаз определенно смотрят на меня наши поля. Если бы у них гла-за были, они бы так же смотрели.
Катя продолжала глядеть на него пристально, ничего не ответила и слегка погладила рукою его руку.
– А сама все смо-трит, смотрит!
Катя вздохнула.
– Если неприятно, я не буду.
Панурин ответил серьезно:
– Мне, Катерина Михайловна, это не может быть неприятно.
Она улыбнулась ласково и задумчиво, одними глазами.
"Это взгляд влюбленной девушки, несомненно", – подумал Панурин, и легкая гордость прошла по нем. Затем, внезапно сердце его несколько защемило. Он тоже вздохнул.
Катя поднялась, встала перед ним и взяла за руки.
– Ну, что с вами? – спросила она тихо, глухо и нежно. – Почему изменились?
– Ни-ичего, не изменился.
Он тоже встал.
– Пойдемте лучше сы-граем до чая в теннис. Один сет.
Катя покорно опустила голову.
– Хорошо, идем.
Они прошли через кабинет, большую залу, сквозь стеклянный купол которой ложились солнечные лучи и блестели в бронзовых часах, и через низкую столовую вышли в сад.
До тенниса надо было идти цветниками, старой липовой аллеей и взять направо. Катя шла послушно, но задумчиво, точно предстоящая игра мало ее занимала.
Панурин снял пиджак.
– Да вы не зе-евайте. – Он подал ей ракетку. – Это вам не бло-ошки, я в прежние времена порядочно играл.
Площадка была не из блестящих, но хорошо затенена липами. За изгородью сада, через дорогу, виднелась церковь – типичная белая русская церковь александровских времен. В глубине, за кустами, низкое здание оранжереи. Пахло липовым цветом; высоко над головой жужжали пчелы.
Бой шел с переменным счастьем. Панурин быстро изменился. Опять в нем проснулся спортсмен-неудачник. Он совсем хотел забить Катю, сервировал с треском, и отбивать его мячи было трудно, если б большая их часть не попадала в сетку. Он начал волноваться.
– Это че-орт знает! Я как са-апожник стал играть!
Катя также несколько оживилась, но отдаться целиком, как он, не могла. Только это и спасло Константина Сергеича от полного разгрома. Сет играли долго, и Катя, наконец, положила ракетку: сил больше не было. Солнце сквозь липы било уже краснеющим огнем, и хотя от игры становилось жарко, все же чувствовался холодок вечера.
Когда вернулись в дом, был подан уже чай на балконе, но не там, где они разговаривали, а на ближайшем, выходившем в цветении.
Панурину захотелось умыться. Катя побыла одна, потом через залу прошла к нему в кабинет, полный огненного заката. За ширмочкой плескался Константин Сергеич.
– Можно мне руки вымыть? – спросила Катя.
– По-ожалуйста, я уже готов.
Когда она вошла за ширму, Константин Сергеич вытирал лицо и руки полотенцем, потом налил в ладонь одеколону. Он был высок и сухощаво-худоват. Кате удивительным показалось, что она так близко к нему, что он при ней перевязывает галстук и причесывается, но это было ей приятно: слегка даже захватывало дыхание.
Не вполне уверенно она вымыла руки, ополоснула лицо и шею и машинально протянула руку за полотенцем, когда Панурин полуобнял ее сзади и поцеловал под затылок. Катя слегка охнула и медленно, отяжелевшими руками взяла полотенце, спрятала в него лицо.
Через несколько минут они вышли к чаю.
Катя села за самовар. От ее рук пахло одеколоном Константина Сергеича, она как-то присмирела и не вполне сознавала, что вокруг.
Через час они выехали верхом в Щукино. Бледно-синий, с фиолетовым на севере, наступал вечер. Из риги вылетела летучая мышь и прочертила свой зигзаг. Пахло полынью. Лошади шли рысью, сильно пылили. Катя молчала. Константин Сергеич тоже не особенно был разговорчив и, лишь отъехав версты три, закурив и пустивши лошадь шагом, стал философствовать о том, что русская природа имеет таинственную и глубокую связь с лицом и душою русской женщины. Тема эта была уже знакома Кате.