– Дорогая, вот в вас уже женщина проснулась. Вы тоже на моих глазах очень изменились.
– Мне сегодня очень плохо, – прошептала Катя.
Панурин спросил тихо, с некоторой грустью:
– Почему у вас такие мысли? Было бы не-еверно сказать, что вы мне не нравитесь. Напротив. Может быть, я немного даже влюблен.
Катя молчала.
– Но вам не этого надо, – прибавил он ласково, чуть усмехнувшись. – Вам надо, чтобы я прыгнул в ва-ас, как в этот пру-уд, и с головой бы. Только бы пузырьки со дна пу-скать.
– Я на вас прав никаких не имею. И не смею иметь.
– Нет, дело не в пра-авах…
Панурин сидел задумавшись. Снова, как тогда на балконе, в его имении, предвечернее небо было особенно прозрачно, высоко и тонко. Медленно блестел пруд; иногда поплескивала в нем рыба. Тихое золото разливалось вокруг, золото было в далеком жнивье за прудом, в крестцах ржи, в самом светлом герое сегодняшнего дня – спускающемся солнце. Панурин откусил травинку.
– Я могу любить вас в том смысле, в ка-аком люблю этот свет, солнце, кра-соту русской природы. Может быть, я, действительно, странный человек, но всегда та-ким был. Для меня те, кто мне нра-вился, всегда были искрами пре-екрасного, женственного, что разлито в мире. Женщина же, как и вы, хо-очет безраздельного го-осподства. Этого во мне действительно нет.
Помолчав, Панурин прибавил:
– У меня были связи. Но женат я не был. Теперь я один, как видите.
Катя сидела, закрыв лицо руками. Потом вдруг она выпрямилась, медленно обвила руками шею Панурина и приблизила к его лицу серо-зеленые глаза, в которых было теперь безумие.
– Все равно. Я тебя люблю.
Из сада, все ближе, стали раздаваться голоса: Бобка вел под руку Петра Петровича и ораторствовал насчет архиерея.
VIII
Срок отпуска у Матери кончился, и, несомненно, пора было уезжать, но наступили жары – те июльские жары, что делают наше лето хоть на что-нибудь похожим. Матери не хотелось трогаться в такое время, да и Катя, хоть и была сумрачна, все же, очевидно, не сочувствовала. Мать многое теперь понимала, и хотела даже так устроить, чтобы Катя осталась одна на некоторое время у Колгушина. Но все вышло по-иному.
Почему-то Константину Сергеичу понадобились в Москве книги, которые проездом он оставил у дядюшки, московского старика. Константин Сергеич обмолвился об этом у Колгушина. Катя решила, что именно она их привезет: съездит в Москву с Матерью, оставит ее и возвратится с книгами. Ей страшно нравилось, что она будет в городе по его делам; что поездка с ним связана, да еще сюда вернется.
В той же тележке, по тем же полям, что и полтора месяца назад, Мать и Катя катили к той же станции, в ту же самую Москву.
Для Матери разница была лишь в том, что теперь убирали хлеба, было гораздо жарче и пыльнее; Кате же казалось время, когда они жили с Матерью в меблированных комнатах у Курского вокзала, чем-то легендарно далеким и неясным. Да есть ли, правда, эта самая Москва? Может, все, что с ней было до поездки, – детский сон, милая, бесцветная фантасмагория?
Однако Москва стояла на своем месте; приближался вечер, когда они подъезжали. Москва завесилась струистым, раскаленным, тонко-пыльным пологом – издалека сиял в нем золотой купол Спасителя, расплавленная глава Ивана Великого.
Войдя в свою комнату, Катя отворила окно и взглянула на те пути Курской дороги, по которым они только что проехали, и которые – казалось ей весной – ведут в далекую и неизвестную страну. Теперь они вели в определенное место; на географической карте оно приняло золотой ореол, заставлявший замирать сердце.
Мать сняла шляпу.
– Разбери-ка вещи, девушка. А я пойду по телефону говорить.
Это значило, что начинается ежедневная человеческая жизнь, с мелочами, беготней, службой. Катя покорно улыбнулась, стала развязывать чемодан. Теперь за всей этой обыденщиной стояло великое солнце и теплым лучом, золотом наливало каждый ее шаг. Она проделывала все, что полагается человеку, вернувшемуся в квартиру из отсутствия, и даже мало в чем ошибалась, но была в тех же снах, как это последнее время.
Так она и легла в этот вечер, так и встала наутро, и ходила к дантистке, к "Работнику" по поручению Колгушина; там бродили обветренные помещики, а Катя неловко сунула испорченную часть жнеи. Около трех дня, в великую жару, она зашла в молочную. Молоко ей дали холодное. Она выпила залпом, и ей даже понравилось, что так освежает. Потом вскочила на трамвай и на задней площадке, под боковым, горячим солнцем покатила по кольцу Садовых. Она ехала к Ивану Лукичу Арефьеву, дяде Константина Сергеича, и домовладельцу.
Иван Лукич жил на Плющихе, во флигеле при особнячке; к нему надо было проходить по мосткам через двор, хотя и мощеный, но с травкой между камнями. За флигелем был сад.
Иван Лукич отворил ей сам, не снимая предохранительной цепочки. Увидев барышню, пустил охотно.
Был он небольшого роста, довольно аккуратный старичок в люстриновом пиджаке. Много лет избирался в Городскую Думу умеренными либералами и вотировал кредиты на мостовые. Это был его любимый пункт. Как горячий москвич и патриот, особенно страдал он за мостовые. Раз ему удалось произнести об этом речь, сорвавшую аплодисмент. Затем, дважды, он выступал в почтенной газете со статьями: "Еще к вопросу о поливке улиц" и "О сравнительных качествах булыжной мостовой и гранитной брусчатки по данным центрального бюро исследования шоссейного дела в Германии". Тут он горой стоял за гранит.
Иван Лукич вежливо попросил Катю в кабинет, где были книги, висел портрет Михайловского и стоял маленький аквариум с рыбками. Тут он прочел письмо.
– Костины книги, барышня, у меня в полном порядке, и сию минуту я их выдам вам.
Затем снял с полки пакет, завязанный веревочкой, и подал Кате.
– А вы его соседка будете?
Катя объяснила.
– Так-с. Надо сказать, что Костю я знаю с детства. Отец его был ученейший человек, Костя тоже образованный, но несколько, как бы сказать… мечтательного направления. Знаете, как вообще современные люди. Мы-с, – сказал он тверже, – выросли на иной закваске. Я и сам, если угодно знать, положительного образа мыслей.
Иван Лукич был очень любезен с Катей. Он всучил ей даже чашку чаю с печеньем, расспрашивал, какие теперь на курсах лучшие профессора, и вышел проводить до ворот. Но по дороге вдруг энергически абордировал человека, вышедшего из какой-то калитки.
– Нет, нет, – закричал он довольно высоким голосом, – я покорнейше прошу, раз навсегда, не пользоваться проходным двором через мои владения! Покорнейше прошу!
Человек обратил на него мало внимания и удалился. Иван Лукич был обижен.
– Вот у нас все так! И что за некультурность, удивляешься просто.
И уже стоя в воротах, прощаясь с Катей, он все рассказывал, что, к сожалению, Москве далеко до столиц запада. Не говоря о мостовых, отношение высоты домов к ширине улиц в Москве приближает ее к уездному городу. Кате было это неинтересно. Она ушла, а если бы постояла еще, Иван Лукич мог бы ей рассказать, как иногда в свободные утра ездит смотреть на постройку новых вокзалов, почтамта, осматривает даже частные строящиеся дома – и все из чистого, бесцельного интереса: радуясь росту своего города. Но трудно было бы втолковать влюбленной слушательнице высших курсов, в двадцать два года, что-либо о поливке улиц или устройстве скверов!
Катю занимало теперь то, когда можно будет вернуться в Щукино. Ее огорчала дантистка, никак не отпускавшая раньше недели.
Дама, обрабатывавшая Катины зубы, была полнокровна, серьезна, в духе интеллигентки старого типа; она ни на йоту не отступала от своих медицинских идей. Угрожала разными словами, вроде путрефикацияпульпы, и подавляла Катину волю своей основательностью.
Так прошло дней семь. Дама полировала уже пломбы, и Катя считала, что послезавтра, с книгами Константина Сергеича, она будет в Щукине.
Солнце садилось. Красными квадратами пятнало оно стену дантистской комнаты. Было жарко, хотя и приоткрыто окно. Катя, сидя в кресле, под заботливыми руками г-жи Щаповой, вдруг почувствовала большую усталость, как бы головокружение. Руки, ноги стали довольно тяжелы. Кончив последние свои манипуляции, г-жа Щапова заглянула Кате в глаза, несколько угасшие, помутневшие, и приложила руку ей ко лбу.
– Голубчик, – сказала она мягким и низким голосом, – у вас жарок. Смеряйте себе температуру.
Уже спускаясь с лестницы, Катя почувствовала, что в ней что-то сидит. Оттого и туман в голове, и зябкость, и тяжелое тело. Она плелась по душной улице, где бледнел уже газ в фонарях. "Захварываю, – подумала, – все равно послезавтра уеду". Тут внезапно ей стало так скучно, тоскливо, что захотелось сесть на тротуаре. Она добрела все же до трамвая и в лиловых московских сумерках летела в нем; ей навстречу неслись другие вагоны, роняя зеленые искры, краснея огнями фонарей. Она сидела у окошка, положив голову на руку, полувысунувшись из вагона. Красные и зеленые нити, шум, быстрота, все это отлично входило в ее мозг; казалось, так и должно быть. Сутолока Сухаревой башни, Красные ворота в кровавом закатном отблеске, толпа на платформах, непрерывные звонки трамваев, разлетающихся отсюда веером, – все так и надо. И лишь слезать, у себя, не хотелось. Все же она слезла и добрела в номер.
В номере было полутемно и пусто. Мать сегодня дежурила, и нельзя было ждать, чтобы она вернулась ночью. В окно видны были золотые огни Курской дороги; золотистые пятна трепетали на стенах, и доносились свистки, пыхтение, иногда грохот. Катя подошла к окну – оно было отворено, опустилась на подоконник и вдруг очень горько заплакала. Ей с необычайной ясностью припомнился последний разговор с Константином Сергеичем, в день освящения церкви. "Не любит! – застонала она. – Боже мой, Боже мой!" И все плакала, смотрела на железные пути, отливавшие сияющими отблесками. Ей показалось, что никогда не попадет она по ним больше туда, куда зовет сердце.
Потом устала плакать, быстро сняла всю нехитрую амуницию, недлинные чулки, бросила их на спинку кровати, хотела было распустить волосы, да очень болела голова. Так и легла.
Утром Катя уже не встала. Мать, вернувшись, очень обеспокоилась, и беспокойство ее усилилось, когда термометр показал очень много. Она, все же, приняла это за инфлюэнцу. Лишь через три дня доктор, ее сослуживец по больнице, установил твердо, что это брюшной тиф. Плохо отозвалось Кате холодное молоко, что пила она в жару.
IX
Форма тифа оказалась тяжелая. Десять дней Катя не приходила в сознание; десять дней Мать, забросившая свою больницу, отбивала ее у смерти. Все-таки отбила.
То, что раньше называлось Катя, обратилось в маленькое, тихое и покорное существо, иногда стонущее, иногда бредящее. Так как ее обрили, то нелегко было даже ее узнать.
Мать устроила ее в частной лечебнице, у своей подруги, которая хозяйничала там с двумя товарками. По летнему времени никого почти не было, и Катя лежала одна в комнате, очень высоко, в шестом этаже дома у Красных ворот. В комнате ее было чисто, тихо и светло, как бывает в хороших учреждениях. Видна была из окна Садовая, вся в зелени; вдалеке – Сухарева башня, и еще далее синели леса Сокольников. Когда солнце садилось, то над Сухаревой вились стаи голубей; отблескивали золотисто-медным проволоки телеграфа, висевшие легкими холстами. Знойно-пылен был воздух; мгла завешивала дали – то опаловым, то красновато-фиолетовым. Звенели трамваи. Тяжело грохотала ломовыми, обозами Москва.
Наступило, наконец, время, когда Кате стало лучше. Пал жар, она стала спокойнее, прояснился взгляд. Она могла уже разговаривать, даже немного читать; стоял сентябрь. Медленно, точно вновь рождаясь, начала она вспоминать, что с ней было до болезни. Чем больше вспоминала, тем делалась тише.
– Илья, – позвала она раз сестру. – Ну-ка, поди сюда.
Мать подошла. Катя внимательно вертела в руках бумажку от конфекты, складывала ее так и этак. Она очень серьезно, негромко, как бы опасаясь, что смутится, спросила:
– Что от Панурина не было мне письма?
– Этот Панурин, – ответила Мать, – и не знает даже, где ты. Да брось ты про него думать. Была охота! Тебе выздоравливать надо.
Кате понравилось, что она сыграла дуру: правда, откуда мог знать Константин Сергеич, что она больна, в лечебнице? А ей, все же, казалось, что знает! Она вспомнила и про книги и воспользовалась ими, чтобы самой написать. Сделала она это очень внушительно: так что Мать не могла ни сказать ничего, ни протестовать.
На ее письмо не было ответа. Она написала другое – то же самое. Отправила третье – но уже Колгушину. Тут ответ пришел и очень скоро. На обратной стороне конверта, посредине, была круглая синяя печать-штемпель: "Экономия Щукино, П. П. Колгушина". Строчкой ниже, по-французски: "Р. P. Kolgouschin". Ровным конторским почерком Петр Петрович выражал горячее соболезнование. О Константине Сергеиче сообщал с точностью; месяц назад он выехал за границу.
Ночью Катя много плакала. Проснулась и Мать, спавшая все еще в этой комнате. Она встала с постели, как была – в одной рубашке, подошла к Кате, привалилась к ней своим мощным телом, поцеловала и заплакала. Плакала она обильно, как сама была обильная, горячими слезами.
– Катюшка! – бормотала она. – Катюшка!
Задыхаясь от рыданья, всхлипывая, Мать шепнула:
– Разве ты можешь от меня скрыть? Я давно вижу.
Поздней осенью Катя оправилась настолько, что могла ходить, но с палочкой – болели ноги. Это было одно из осложнений тифа, и называлось довольно хитро: вроде – хронический полиневрит. На голове она носила чепчик, под которым отрастали колечки новых волос.
Ее внешняя жизнь так же шла, как и раньше, в то далекое – казалось теперь – время, когда она не знала еще Константина Сергеича. Так же Мать работала в больнице, так же ходил к ним Бобка, иногда бывал весел и любезен, иногда придирался, ревновал. В душе Мать была довольна, что таков он: по крайней мере, мужчина, а не размазня. Она многое знала о Константине Сергеиче от Кати. Этот решительно был не в ее вкусе. "Только все один разговор, и ничего существенного. Мучают они девушек, а какой толк?"
Катя по-прежнему ходила на курсы. Она стала тише и молчаливее. Кто мало ее знал, быть может, и мало заметил бы. Но когда она оставалась одна, ночью в постели, или вечером, вернувшись с курсов – а Мать дежурила, – ее томила любовь и тоска любви. Она принялась писать что-то вроде дневника. Писала письма – довольно много! – но не отправляла их. Впрочем, раз даже отправила – за границу – и лучше бы не отправляла. Она получила ответ. Этот ответ был ласков, но не оставлял сомнений.
Ей представилось, что все это: что она тоскует, не спит ночами, пишет туманно-безумные письма – все ни к чему. Тогда она решила, что забудет его, как он и писал. Но и это нелегко. С горькой настойчивостью думалось: ну хорошо, ну к чему же было это все, это лето, ее безумие, болезнь, и теперешняя болезнь души?
В то время, когда страдала, она не могла, разумеется, ответить. Неизвестно, ответит ли и вообще когда-нибудь. Неизвестно, преддверие ли это больших чувств и радостей, которые придут в ее жизнь, или преждевременный ожог. Надо надеяться, что первое. Следует полагать, что с годами, вкусив любовь, определяющую всю жизнь, сделавшись опытней, умней и, вероятно, печальнее, она с улыбкой и – кто знает? – пожалуй, с сочувствием вспомнит первый свой жизненный шаг.
Можно надеяться на это и еще вот почему: весной следующего года с Катей произошел пустой, но знаменательный случай. В мартовские сумерки, розоватые, с легким ледком по лужам, Катя выходила с курсов, у Девичьего поля. В этот солнечный день была она нервно возбуждена. Сев в трамвай у площадки, где играют в лаун-теннис, Катя с необычайной ясностью вспомнила Константина Сергеича: вероятно, была это даже мгновенная галлюцинация – ей представилось, как играли они летом в его имении. На минуту у нее захватило дыхание; но она себя поборола, отвернулась к окну, и под гул убегавшего трама с неменьшей убедительностью почувствовала, что все это лежит в былом – неповторимом. Она мокрыми от слез глазами глядела на Плющиху, где была у Ивана Лукича. Плохо понимая, что вокруг происходит, ясно сознавала, однако, что в груди ее как будто отделяется и отплывает огромная льдина, так долго давившая сердце.
Недели через две она получила из-за границы, бандеролью, книгу на русском языке, сочинение Константина Сергеича: "О раннем немецком романтизме в связи с мистикой". При бандероли было письмо; он просил простить его и забыть.
Катя улыбнулась на книгу и поставила ее на полку. Письмо же не знала – спрятать или уничтожить? Но оно казалось ей ненужным.
Притыкино, 1914
Кассандра
I
Антонина Владимировна, круглолицая дама лет за тридцать, владелица шляпного заведения, ноябрьским утром влетела к своей жилице. Была она несколько растрепана, в капоте. Крепкая брюнетка г-жа Переверзева тоже не надела еще кофточки; она варила на спиртовке кофе.
За окном синел снег; в комнате, по неубранной постели, на дешевеньких обоях, на лице и капоте вбежавшей лежал его тусклый, иссиня-белесоватый отсвет. Голые руки Переверзевой выглядели могуче.
– Милун, – говорила Антонина Владимировна, разматывая папильотки, – у нас новость. Со вчерашнего дня новый жилец.
Г-жа Переверзева посмотрела на нее внушительно.
– Кто же? – спросила она серьезно, низким голосом.
У нее был такой вид, будто Антонина Владимировна уже провинилась перед ней.
– Крошка – премилый! Студентик, хорошенький. Ему очень идет тужурка, – точно военный. Кажется, скромный. Одним словом, ангелочек в чистейшем оригинале!
– Студент! А он вам революции не устроит?
– Это совсем не такой. Наверно, по научной части.
– Некоторые студенты по ночам в карты дуются. Или мастерицу может соблазнить. Тихий мужчина – это еще ничего не значит. У этих розовых тихонь Бог знает что на уме. Безусловно.
– Что вы, голубчик! Ничего не похоже.
Г-жа Переверзева погладила полные, несколько смуглые руки:
– У меня тело девичье, как у двадцатилетней. Но я с мужчинами строга. Притом служу, не имею средств шикарно одеваться. Мужчина же, безусловно, любит, чтобы хорошо одевались. Если женщина не одета, она не может иметь мужа.
Г-жа Переверзева уже надела блузку, застегнулась. Кофе был готов. Она налила себе чашку и села. Антонине Владимировне ни за что не предложила бы – это непорядок. Закурив папиросу, г-жа Переверзева заложила ногу за ногу.
– Студент в доме – это довольно неудобно. Вы бы лучше конторщику сдали. Или приказчику. Приказчик целый день на службе.
– Ах, вы на все мрачно смотрите! Я ваш характер знаю.