V
Действительно, резвое течение, будто шутя и насмехаясь над нашим паромом, уносит неуклюжее сооружение все дальше и дальше. Кругом, обгоняя нас, бегут, лопаются и пузырятся хлопья "цвету". Перед глазами мелькает мысок с подмытою ивой и остается позади. Назади, далеко, осталась вырубка с новенькою избушкой из свежего лесу, с маленькою телегой, которая теперь стала еще меньше, и с бабой, которая стоит на самом берегу, кричит что-то и машет руками.
– Куда ж мы теперича? Эх беды́, право, беды́, – безнадежно, глядя на бабу, говорит Евстигней.
Положение действительно довольно критическое. Шест уходит вглубь, не маяча, то есть не доставая дна.
Тюлин, не обращая внимания на причитания Евстигнея, серьезно смотрит на реку. Для него опасность всех больше, потому что придется непременно подымать паром против течения. Он, видимо, подтянулся, его взгляд становится разумнее, тверже.
– Иванко, держи по плёсу! – командует он сыну. Мальчишка на этот раз быстро исполняет приказ.
– Садись в грéби, Евстигней.
– Да у тебя еще есть ли грéби-то? – сомневается тот.
– Поговори со мной!
На этот раз слова Тюлина звучат так твердо, что Евстигней покорно лезет с помоста и прилаживается к веслам, которые оказываются лежащими на дне.
– Проходящий, лезь и ты… в тую ж фигуру.
Я сажусь "в тую ж фигуру", то есть прилаживаюсь к правому веслу так же, как Евстигней у левого. Команда нашего судна, таким образом, готова. Иванко, на лице которого совершенно исчезло выражение несколько гнусавой беспечности, смотрит на отца заискрившимися, внимательными глазами. Тюлин сует шест в воду и ободряет сына: "Держи, Иванко, не зевай, мотри". На мое предложение – заменить мальчика у руля – он совершенно не обращает внимания. Очевидно, они полагаются друг на друга.
Паром начинает как-то вздрагивать… Вдруг шест Тюлина касается дна. Небольшой "огрудок" дает возможность "пихаться" на расстоянии десятка сажен.
– Вались на перевал, Иванко, вали-и́сь на перевал! – быстро, сдавленным голосом командует Тюлин, ложась плечом на круглую головку шеста.
Иванко, упираясь ногами, тянет руль на себя. Паром делает оборот, но вдруг рулевое весло взмахивает в воздухе, и Иванко падает на дно. Судно "рыскнуло", но через секунду Иванко, со страхом глядя на отца, сидит на месте.
– Крепи́! – командует Тюлин.
Иванко завязывает руль бечевкой, паром окончательно "ложится на перевал", мы налегаем на весла. Тюлин могучим толчком подает паром наперерез течению, и через несколько мгновений мы ясно чувствуем ослабевший напор воды. Паром "ходом" подается кверху.
Глаза Иванка сверкают от восторга. Евстигней смотрит на Тюлина с видимым уважением.
– Эх, парень, – говорит он, мотая головой, – кабы на тебя да не винище, – цены бы не было. Винище тебя обманыват…
Но глаза Тюлина опять потухли, и весь он размяк.
– Греби, греби… Загребывай, проходящий, поглубже, не спи! – говорит он лениво, а сам вяло тычет шестом с расстановкой и с прежним уныло-апатичным видом. По ходу парома мы чувствуем, что теперь его шест мало помогает нашим веслам. Критическая минута, когда Тюлин был на высоте своего признанного перевознического таланта, миновала, и искра в глазах Тюлина угасла вместе с опасностью.
Около двух часов поднимались мы все-таки кверху, а если бы Тюлин не воспользовался последним "огрудком", паром унесло бы на узкий прямой плёс, и его не достать бы оттуда в двое суток. Так как пристать в обычном месте было невозможно, – мостки давно затопило, – то Тюлин пристает к глинистому крутояру, зачаливая за ветлы. Начинается спуск телеги. Мы с Евстигнеем хлопочем около этого дела. Тюлин равнодушно смотрит на наши хлопоты, а баба, давно истратившая на ветер все негодующие слова, сидит, не двигаясь, на возу, точно окаменелая, и старается не смотреть на нас, как будто все мы опостылели ей до самой последней крайности. Она точно застыла в своем злобном презрении к "нéгодям-мужикам" и даже не дает себе труда сойти с ребенком с телеги.
Лошадь пугается, закидывает уши и пятится назад.
– Ну-ко, ну-ко, хлесни ее, резвую, по заду, – советует Тюлин, несколько оживляясь.
Горячая лошадь подбирает зад и прыгает с берега. Минута треска, стукотни и грохота, как будто все проваливается сквозь землю. Что-то стукнуло, что-то застонало, что-то треснуло, лошадь чуть не сорвалась в реку, изломав тонкую загородку, но наконец воз установлен на качающемся и дрожащем пароме.
– Что, цела? – спрашивает Тюлин у Евстигнея, озабоченно рассматривающего телегу.
– Цела! – с радостным изумлением отвечает тот.
Баба сидит, как изваяние.
– Ну? – недоумевает и Тюлин. – А думал я: беспременно бы ей надо сломаться.
– И то… вишь, какá крутоярина.
– Чё-ино! Самая такá круча, что ей бы сломаться надо… Э-эх, а чалки-те опять никто не отвязал! – кончает Тюлин с тою же унылой укоризной и лениво ступает на берег, чтоб отвязать чалки. – Ну, загребывай, проходящий, загребывай, не спи!
Через полчаса тяжелой работы веслами, криков: "навались", "ложись в перевал" и "крепи", – мы наконец подходим к шалашу. С меня пот льет, от непривычки, градом…
– Проси с Тюлина косушку, – говорит полушутя Евстигней.
Но Тюлин, видимо, не расположен к шуткам. Долговременное пребывание на берегу безлюдной реки, продолжительные унылые размышления о причинах никогда не прекращающейся тяжелой похмельной хворости – все это, очевидно, располагает к серьезному взгляду на вещи. Поэтому он уставился в меня своими тусклыми глазами, в которых начинает медленно проблескивать что-то вроде глубокого размышления, и сказал радушно:
– Причалим – поднесу… И не одну, слышь, поднесу, – добавляет он конфиденциально, понижая голос, причем в лице его явственно проступает если не удовольствие, то, во всяком случае, мгновенное забвение тяжелых похмельных страданий.
А с горы, по неудобной дороге, уже сползают два воза.
– Едут… – скорбно говорит перевозчик.
– Да еще, может быть, не поедут, – утешаю я, – может быть, у них не важное дело.
Я иронизирую, но Тюлин не понимает иронии, быть может, потому, что сам он весь проникнут каким-то особенным бессознательным юмором. Он как будто разделяет его с этими простодушными кудрявыми березами, с этими корявыми ветлами, со взыгравшею рекой, с деревянною церковкой на пригорке, с надписью на столбе, со всею этой наивною ветлужской природой, которая все улыбается мне своею милою, простодушною и как будто давно знакомою улыбкой…
Как бы то ни было, но на мое насмешливое замечание Тюлин отвечает совершенно серьезно:
– Ежели без товару, само собой, обождут. Неужто повезу? Голову всеё разломило…
VI
Парохода все нет. Говорят, за час до прихода он будет еще "кричать" где-то, на одной из вышележащих пристаней, но когда часа через три, пошатавшись по селу и напившись чаю, я подхожу опять к берегу, о пароходе ничего не известно. Река продолжает играть и даже разыгралась совсем не на шутку. Тюлин тащится к своему шалашу по колени в воде, лениво шлепая босыми ногами по зеленой потопшей траве; он весь мокрый, широкие штаны липнут к его ногам, мешая идти; сзади, на чалке, тащится за Тюлиным давешняя старая лодка, которую, согласно предсказанию знатока-перевозчика, унесло-таки течением.
– Что, Тюлин, здоров ли?
– Слава богу. Не крепко чтой-то. Давай на ту сторону поедем.
– Зачем?
– Вишь, склёка вышла. Плоты Ивахински река разметывать хочет.
– Тебе-то что же?.. Разве забота?
– А гляди-ко, Ивахин четвертуху волокет. Да что четвертуха! Тут, брат, и полуведром поступишься…
К берегу торопливою походкой приближался со стороны села мужчина лет сорока пяти, в костюме деревенского торговца, с острыми, беспокойными глазами. Ветер развевал полу его чуйки, в руке сверкала посудина с водкой. Подойдя к нам, он прямо обратился к Тюлину:
– Что, приплескиват?
– Беды́! – ответил Тюлин. – Чай, сам видишь.
– А плотишки у меня понялá уж?
– Подхватыват, да еще не под силу. А гляди, подымет. Лодку у меня даве слизнула, – в силу, в силу бегом догнал за перелеском…
– Ну?
– То-то. Вишь, вымок весь до нитки.
– Ах ты! – отчаянно сказал купец, ударив себя по бедру свободною рукой. – Не оглянешься, – плоты у меня размечет. Что убытку-то, что убытку! Ну и подлец народ у нас живет! – обратился он ко мне.
– Чего бы я напрасно лаял православных, – заступился за своих Тюлин. – Чай, у вас ряда была…
– Была.
– На песок возить?
– То-то на песок.
– Ну-к на песке и есть, не в другим месте.
– Да ведь, подлецы вы этакие, река песок-то уж покрывает!
– Как не покрыть, – покроет. К утру, что есть, следу не оставит.
– Вот видишь! А им бы, подлецам, только песни горланить. Ишь орут! Им горюшка мало, что хозяину убыток…
Оба смолкли. С того берега, с вырубки, от нового домика неслись нестройные песни. Это артель васюхинцев куражилась над мелким лесоторговцем-хозяином. Вчера у них был расчет, причем Ивахин обсчитал их рублей на двадцать. Сегодня Ветлуга заступилась за своих деток и взыграла на руку артели. Теперь хозяин униженно кланялся, а артель не ломила шапок и куражилась.
– Ни за сто рублев! Узнаешь, как жить с артелью! Мы тя научим…
Река прибывала. Ивахин струсил. Кинувшись в село, он наскоро добыл четверть и поклонился артели. Он не ставил при этом никаких условий, не упоминал о плотах, а только кланялся и умолял, чтобы артель не попомнила на нем своей обиды и согласилась испить "даровую".
– Да ты, такой-сякой, не финти, – говорили артельщики. – Не заманишь!
– Ни за сто рублев не полезем в реку.
– Пущай она, матушка, порезвится да поиграет на своей волюшке.
– Пущай покидат бревнушки, пущай поразмечет. Поди собирай!
Но четверть все-таки выпили и завели песни. Голоса неслись из-за реки нестройные, дикие, разудалые, и к ним примешивался плеск и говор буйной реки.
– Важно поют! – сказал Тюлин с восторгом и завистью.
Ивахину, кажется, песня нравилась меньше. Он слушал беспокойно, и глаза его смотрели растерянно и тоскливо. Песня шумела бурей и, казалось, не обещала ничего хорошего.
– Много ли недодал вчера? – спросил Тюлин просто.
Ивахин почесался и, не отрывая беспокойного взгляда с того места, откуда неслись нестройные звуки, ответил так же просто:
– Об двух красных спорились.
– Много же, мотри! Как бы, слушай, бока не намяли.
По лицу Ивахина было видно, что предположение не кажется ему невероятным.
– Хоть бы плоты-те повыволокли, – сказал он с глубокою тоской.
– Чать, выволокут, – успокоил Тюлин.
– Поговори им, – заискивающе сказал торговец. – Мол, боле не приплескиват, назад, мол, к ночи пойдет.
Тюлин ответил не сразу; взгляд его приковался к посудине, и, помолчав, он сказал сластолюбиво:
– Другую четверть волокешь?
– Другую.
– Споишь и третью. Перевезти, что ль?
– Вези!
Лодка была на середине, когда ее заметили с того берега. Песня сразу грянула еще сильнее, еще нестройнее, отражаясь от зеленой стены крупного леса, к которому вплоть подошла вырубка. Через несколько минут, однако, песня прекратилась, и с вырубки слышался только громкий и такой же нестройный говор. Вскоре Ивахин опять стрелой летел к нашему берегу и опять устремился с новою посудиной на ту сторону. Лицо у него было злое, но все-таки в глазах проглядывала радость.
К закату солнца вся артель "убилась" за ивахинскими плотами. Под звуки унылой "Дубинушки" бревна выкатывали на берег и руками втаскивали на подъемы. Скоро весь ивахинский лес высился в клади на крутояре, недоступный для шаловливой реки.
Потом опять загремела песня. Мокрые, усталые, артельщики допивали последнюю четверть. Ивахин, потный, злой, но все-таки еще более довольный, переправился в последний раз на нашу сторону и умчался к селу; ветер размахивал полами его сибирки, а в обеих руках были посудины, на этот раз пустые.
Тюлин, еще более унылый, провожал его долгим взглядом.
– Ну что, побили? – спросил я у него.
Он перевел взгляд на меня и спросил:
– Кого?
– Да Ивахина.
– Не, что его бить…
Я с удивлением посмотрел на Тюлина, и в моем уме блеснула внезапная и неожиданная догадка: физиономия Тюлина припухла, а под глазом стоял фонарь, очевидно новейшего происхождения.
– Тюлин, голубчик!
– Ну, что?
– Отчего у тебя синяк?
– Синяк… Да отчего ему быть, синяку?
– Да ведь тебя, Тюлин, должно быть, били.
– Кто меня бил?
– Артельщики.
Тюлин задумчиво посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
– Разве-либо от этого… Да, слышь, и били-то не очень шибко.
Пауза, взгляд на меня, и во взгляде мелькающая догадка:
– Разве-либо не Парфен ли это меня саданул?..
– Пожалуй, что и Парфен, – опять помогаю я медленному процессу нового приближения к истине.
– Беспременно Парфен. Такой, скажу тебе, вредный мужичишко, – завсегда норовит как бы нибудь человека испортить…
Вопрос оказался достаточно разъясненным. Мне, правда, очень хотелось еще разузнать, каким образом гнев артели так неожиданно изменил свое направление и артельная гроза, вместо Ивахина, обрушилась на совершенно нейтральную тюлинскую физиономию, но в это время с другого берега опять послышался призыв:
– Тю-ю-юли-ин!..
Тюлин не повернул даже головы и лениво направился к шалашу, сказав мне на ходу:
– Кличут. Смахать бы тебе, а? Живым бы духом.
Но вдруг он насторожился, повернулся и ожил. На берегу, несмотря на сумерки, можно было разглядеть красные рубахи. Это артельщики звали Тюлина и, кажется, самым заманчивым образом махали руками.
– Зовут ведь? – радостно сказал он, вопросительно глядя на меня.
– Разумеется, зовут. Опять побьют, пожалуй…
– Не, што ты, бог с тобой. Не может быть! Угостить меня артели желательно, вот што! На мировую, значит…
И Тюлин с удивительною живостью кинулся к берегу.
Связав зачем-то две лодки – нос к корме, – он сел в переднюю и быстро отпихнулся от берега, не оставив на этой стороне ни одной.
VII
Я понял эту невинную хитрость, когда услышал в сумерках скрип воза, съезжавшего с горы. Воз неторопливо подъехал к реке. Лошадь фыркнула несколько раз и, откинув уши, уставилась с удивленным видом на изменившуюся до неузнаваемости смиренницу Ветлугу.
От воза отделился мужик, подошел к самой воде, посмотрел, почесался и обратился ко мне:
– Перевозчик где?
– Вон… – указал я на светлую полоску, взрезавшую темную поверхность реки уже на середине.
Он вгляделся туда, опять помотал головой, прислушался к песням васюхинцев и стал поворачивать воз.
– И подлый же мужичок здешний перевозчик живет, – сказал он, впрочем, довольно спокойно. – Гляди, ведь и лодки все уволок… Всю ночь его теперь оттеда не достанешь.
Отведя лошадь, он подошел ко мне и поклонился:
– Проходящие будете?
– Проходящий.
– Не с озера ли?
– С озера.
– Так. Много теперича народу идет. Завтра, что есть, и то еще пойдут… Эх, как река-то пылит, беды́! Ежели теперь нам с вами на паром… Да нет, не управиться… Ночевать, видно. А вы не к пароходу ли?
– К пароходу.
– Ну, на заре, раньше не будет. Ночевать, видно, и вам.
Он поставил за шалашом телегу и пустил на береговой откос стреноженную лошадь. Через несколько минут за шалашом закурился дым.
Тюлин, очевидно, приучил свою публику к терпению.
Солнце давно спряталось за горами и лесами, над Ветлугой опустились сумерки, синие, теплые, тихие. Наш огонек разгорался, дым подымался прямо кверху. Было как-то даже странно это спокойствие воздуха наряду с торопливым и буйным движением на реке, которая все продолжала приплескивать. С того берега все неслись песни, и мне казалось, что я различаю фистулу Тюлина в общей разноголосице. На одном из недальних холмов один за другим вспыхивали огни соседней деревеньки. Днем я не замечал ее, – так ее серые избы и темные крыши сливались с общими тонами пейзажа… Теперь она выступила красивой стайкой огоньков на темной верхушке холма, а кое-где четырехугольники крыш вырезывались в синеве неба.
Это – деревня Соловьиха. Мой новый знакомый от нечего делать рассказал мне некоторые небезынтересные черты из жизни ее обитателей. Народ в Соловьихе живет предприимчивый и гордый; в окрестностях соловьихинцы слывут "воришканами". Случилось моему новому знакомому остановиться в селе Благовещении, у дьячка. Дело было зимой, к вечеру. Сидят за столом. Вдруг кто-то стук-стук в оконце. Выглянул дьячок: стоит за окном Иван Семенов, сосед-старичок, и на ночлег просится. "Да что ты, чай, тебе до дому всего с версту?" – "С версту, мол, с версту, да мимо Соловьихи идти. Как бы опять к пролуби не свели".
Оказалось, что между этим старичком и соловьихинцами установились совершенно своеобразные отношения. Как только старик разживется деньгами, так непременно напьется на селе, а как напьется, так и начнет хвастать: имею у себя "катеньку" в кармане. Пойдет после этого домой, его соловьихинцы и переймут на реке, да прямо к проруби.
– Хошь в пролубь?
Ну, разумеется, не хочет. Они и не неволят, – отдай только им "катеньку". Он отдает, делать нечего. Они опять:
– Хошь в пролубь?
– Не желаю, братцы.
– Так никому, гляди, не бай. Не скажешь, что ли?
– Не скажу!
– Заклянись!
– Чтоб мне, – говорит, – на сим месте провалиться, коли скажу единой душе.
И не говорит. Сколько раз этак его ловили, – надоело ему, перестал вечером мимо Соловьихи ходить, особливо когда выпивши, а не сказал никому. "Водили, говорит, к пролуби соловьихинцы", а кто именно – ни за что не скажет.
После этого рассказа я с особым любопытством взглянул на деревеньку "воришканов". Ну, где, думалось мне, кроме Ветлуги, встретите вы такую непосредственность и простоту приемов, и такое благородное доверие к чужому слову, и такую простодушную уверенность в возможности "провалиться на сим месте" в случае нарушения клятвы?.. Мой новый знакомый, сам "ветлугай", уверял, что другой этакой деревни нет нигде больше по всей реке. В Марьине промышляли года три назад "красноярками", – ну, это дело другое. А положите в незапертой избе деньги, уходите на сутки, – никто не тронет.
– Как же все-таки соловьихинцы?
– Такой у них, позвольте сказать, обычай…
Ну, где еще, думалось мне опять, найдется такая терпимость к чужим обычаям?.. И огоньки Соловьихи мигали приветливо и простодушно: "нигде, ни-где"…
– Вот и у Тюлина, – сказал я, улыбаясь, – тоже обычай.
– Верно! Подлец мужичок, будь он проклят! А и то надо сказать: дело свое знает. Вот пойдет осень или опять весна: тут он себя покажет… Другому бы ни за что в водополь с перевозом не управиться. Для этого случая больше и держим…
– Мир беседе!
– Милости просим!
К нашему огоньку с берестяными кошелками за спиной, с посошками в руках подошли два странника. Один из них, скинув котомку, внимательно поглядел на меня и сказал:
– Этого мы человека видели.
– Немудрено, – ответил я.