Слепой музыкант (сборник) - Владимир Короленко 4 стр.


Ну а уж меня он прямо руками взял. Потому как был я в то время в задумчивости, вроде оглашенного, и взошло мне в голову, что есть этот старик истинный праведник, какие в старину бывали. Ни с кем я в ту пору не то что дружбу водить, а даже не разговаривал. Я ни к кому, и ко мне никто. Иной раз и слышу там разговоры ихние, да все мимо ушей, точно вот мухи жужжат… Что ни надумаю – все про себя; худо ли, хорошо ли – ни у кого не спрашивал. Вот и задумал я к старику к этому в "секретную" пробраться; подошел случай, сунул часовым по пятаку, они и пропустили, а потом и так стали пускать, даром. Глянул я к нему в оконце, вижу: ходит старик по камере, железы за ним волочатся, да все что-то сам себе говорит. Увидел меня, повернулся и подходит к дверям.

– Что надо?

– Ничего, говорю, не надо, а так… навестить пришел. Чай, одному-то скучно.

– Не один я здесь, отвечает, а с богом, с богом-то не скучно, а все же доброму человеку рад.

А я стою перед ним дурак дураком, он даже удивляется, посмотрит на меня и покачает головой. А раз как-то и говорит:

– Отойди-ка, парень, от оконца-то, хочу тебя всего видеть.

Отошел я маленько, он глаз-то к дыре приставил, смотрел, смотрел и говорит:

– Что ты за человек за такой, сказывайся.

– Чего сказываться-то, – отвечаю ему, – самый потерянный человек, больше ничего.

– А можно ли, говорит, на тебя положиться? Не обманешь?..

– Никого, мол, еще не обманывал, а тебя и подавно. Что прикажешь, все сделаю верно.

Подумал он немножко, а потом опять говорит: "Нужно мне человека на волю спосылать нынче ночью. Не сходишь ли?" – "Как же мне, говорю, отсюда выйти?" – "Я тебя научу", – говорит. И точно, так научил, что вышел я ночью из тюрьмы, все равно как из избы своей. Нашел человека, которого мне он указал, сказал ему "слово". К утру назад. Признаться, как стал подходить к острогу, на самой зорьке, стало у меня сердце загораться. "Что, думаю, мне за неволя в петлю лезти? Взять да уйти!.." А острог-то, знаешь, за городом стоит. Дорога тут пролегла широкая. У дороги на травушке роса блестит, хлеба стоят-наливаются, за речкой лесок шумит маленечко… Приволье!.. А назад оглянешься: острог стоит, точно сыч насупившись… Да еще ночью-то, дело, конечно, сонное… А вспомнишь, как тут с зарей день колесом завертится, – просто беда! Сердце не терпит, так вот и подмывает уйти по дороге на простор да на волюшку…

Однако вспомнил про старика своего… "Неужто, думаю, я его обману?" Лег на траву, в землю уткнулся, полежал маленечко, потом встал, да и повернулся к острогу. Назад не гляну… Подошел поближе, поднял глаза, а в башенке, где у нас были секретные камеры, на окошке мой старик сидит да на меня из-за решетки смотрит.

Пробрался я днем-то в его камеру, обсказываю все, как, значит, его приказание исполнил. Повеселел он. "Ну, говорит, спасибо тебе, дитятко. Сослужил ты мне службу, век не забуду. А что, парень, – спрашивает после, – на волю-то небось крепко хочется?" А сам смеется. "Так, говорю, хочется, смерть!" – "То-то, говорит. А за что ты сюда-то попал, за какое качество?" – "Никакого, говорю, качества не было. Так, глупость моя, больше ничего". Покачал он тут головой. "Эх, говорит, посмотреть на тебя, парень, и то обидно. Эдакую тебе бог дал силу, и года твои, можно сказать, уж не маленькие, а ты, кроме глупостей этих, ничего не знаешь на свете. Вот сидишь теперь тут… Что толку? На миру, брат, грех, на миру и спáсенье…"

"Греха, отвечаю, много".

"А здесь мало, что ли? Да и грехи-то здесь все бестолковые. Мало ли ты здесь нагрешил-то, а каешься ли?" – "Горько мне, говорю". – "Горько! А о чем – и сам не знаешь. Не есть это покаяние настоящее. Настоящее покаяние сладко. Слушай, что я тебе скажу, да помни: без греха один бог, а человек по естеству грешен и спасается покаянием. А покаяние по грехе, а грех на миру. Не согрешишь – и не покаешься, а не покаешься – не спасешься. Понял ли?"

А я, признаться, в ту пору не совсем его слова понимал, а только слышу, что слова хорошие. Притом и сам уже я ранее думал: какая есть моя жизнь? Все люди как люди, а я точно и не живу на свете: все равно как трава в поле или бы лесина таежная. Ни себе, ни другим.

"Это, говорю, верно. На миру хоть и не без греха жить, так по крайности жить, чем этак-то маяться. А только как мне жить, не знаю. Да еще когда из острога-то выпустят".

"Ну, – говорит старик, – это уж мое дело. Молился я о тебе: дано мне извести из темницы душу твою… Обещаешь ли меня слушаться – укажу тебе путь к покаянию". – "Обещаюсь, говорю". – "И клянешься?" – "И клянусь…" Поклялся я клятвой, потому что в ту пору совсем он завладел мною: в огонь прикажи – в огонь пойду, а в воду – так в воду.

Верил я этому человеку. И стал было мне один арестантик говорить: "Ты, мол, зачем это с Безруким связываешься? Не гляди, что он живой на небо пялится: руку-то ему купец на разбое пулей прострелил!.." Да я слушать не стал, тем более что и говорил-то он во хмелю, а я пьяных страсть не люблю. Отвернулся я от него, и он тоже осердился: "Пропадай, говорит, дурья голова!" А надо сказать: справедливый был человек, хоть и пьяница.

Вскорости Безрукому облегчение вышло. Перевели его из секретной в общую, с другими прочими вместе. Только и он, как я же, все больше один. Бывало, начнут арестанты приставать, шутки шутить, он хоть бы те слово в ответ. Поведет только глазами, так тут самый отчаянный опешит. Нехорошо смотрел…

Ну а еще через малое время – и совсем освободился. Гулял я раз, летнее дело, по двору; смотрю, заседатель в контору прошел, потом провели к нему Безрукого.

Не прошло полчаса, выходит Безрукой с заседателем на крыльцо, в своей одежде, как есть на волю выправился, веселый. И заседатель тоже смеется. "Вот ведь, думаю, привели человека с каким отягчением, а между прочим, вины за ним не имеется". Жалко мне, признаться, стало – тоска. Вот, мол, опять один останусь. Только огляделся он по двору, увидел меня и манит к себе пальцем. Подошел я, снял шапку, поклонился начальству, а Безрукой-то и говорит:

"Вот, ваше благородие, нельзя ли этого парня обсудить поскорее? Вины за ним большой нету".

"А как тебя звать-то?" – спрашивает заседатель.

"Федором, мол, зовут, Силиным".

"А, говорит, помню. Что ж, это можно. И судить его не надо, потому что за глупость не судят. Вывести за ворота, дать по шее раза, чтоб напредки не в свое место не совался, только и всего. А между прочим, справки-то, кажись, давно у меня получены. Через неделю непременно отпущу его…"

"Ну вот и отлично, – говорит Безрукой. – А ты, парень, – отозвал он меня к сторонке, – как ослобонишься, ступай на Кильдеевскую заимку, спроси там хозяина Ивана Захарова, я ему о тебе поговорю, дитятко; да клятву-то помни".

И ушли они. А через неделю, точно, и меня на волю отпустили. Вышел я из острога и тотчас отправился в эти вот самые места. Разыскал Ивана Захарова. Так и так, говорю, меня Безрукой прислал. "Знаю, говорит. Сказывал об тебе старик. Что ж, становись пока в работники ко мне, там увидим". – "А сам-то, мол, Безрукой где же находится?" – "В отлучке, говорит, по делам он все ездит. Никак, скоро будет".

Вот и стал я жить на заимке – работником не работником, так, живу, настоящего дела не знаю. Семья у них небольшая была. Сам хозяин, да сын большой, да работник… Я четвертый. Ну, бабы еще, да Безрукой наезжал. Хозяева – люди строгие, староверы, закон соблюдают; табаку, водки – ни-ни! А работник Кузьма – тот у них полоумный какой-то был, лохматый да черный, как эфиоп. Чуть, бывало, колокольчик забрякает, он сейчас в кусты и захоронится. А Безрукого-то пуще всех боялся. Издали, бывало, завидит, тотчас бегом в тайгу и все в одно место прятался. Зовут хозяева, зовут – не откликается. Пойдет к нему сам Безрукой, слово скажет, он и идет за ним, как овечка, и все опять справляет, как надо.

Наезжал Безрукой на заимку-то не часто и со мной почитай что не разговаривал. Беседует, бывало, с хозяином да на меня смотрит, как я работаю; а подойдешь к нему, все некогда. "Погоди, говорит, дитятко, ужо на заимку перейду, тогда поговорим. Теперь недосуг". А мне тоска. Хозяева, положим, работой не притесняли, пища хорошая, слова дурного не слыхивал. С проезжающими и то посылали редко. Все больше либо сам хозяин, либо сын с работником, особливо ночью. Ну, да мне без работы-то еще того хуже: пуще дума одолевает, места себе не найду…

Прошло, никак, недель пять, как я из тюрьмы вышел. Приезжаю раз вечером с мельницы; гляжу, народу у нас в избе много… Распрег коня; только хочу на крылец идти – хозяин мне навстречу. "Не ходи, говорит, погоди малость, сам позову. Да слышь! – не ходи, я тебе говорю". Что же, думаю себе, за оказия такая? Повернулся я, пошел к сеновалу. Лег на сено – не спится. Вспомнил, что топор у меня около ручья оставлен. Сходить, думаю: станет народ расходиться, как бы кто не унес. Пошел мимо окон да как-то и глянул в избу. Вижу: полна изба народу, за столом заседатель сидит; водка перед ним, закуска, перо, бумага – следствие, одним словом. А в стороне-то, на лавке, Безрукой сидит. Ах ты, господи!.. Точно меня обухом по голове шибануло!.. Волосы у него на лоб свесились, руки назад связаны, а глаза точно угли… И такой он мне страшный тогда показался, сказать не могу…

Отшатнулся я от окна, отошел к сторонке… Осенью дело это было. Ночь стояла звездная да темная. Никогда мне, кажется, ночи этой не забыть будет. Речка эта плещется, тайга шумит, а сам я точно во сне. Сел на бережку, на траве, дрожу весь… Господи!..

Долго ли, коротко ли сидел, только слышу: кто-то идет из тайги тропочкой мимо, в белом пинжаке, в фуражке, палочкой помахивает. Писарь… верстах в четырех жил. Прошел он по мостику и прямо в избу. Потянуло тут и меня к окну: что будет?

Писарь вошел в двери, снял шапку, смотрит кругом. Сам, видно, не знал, зачем позвали. Потом пошел к столу мимо Безрукого и говорит ему: "Здравствуй, Иван Алексеевич!" Безрукой его так и опалил глазами, а хозяин за рукав дернул да шепнул что-то. Писарь, видно, удивляется. Подошел к заседателю, а тот, уже порядочно выпивши, смотрит на него мутными глазами, точно спросонья. Поздоровались. Заседатель и спрашивает:

"Знаете вы этого человека?" – сам в Безрукого пальцем тычет.

Посмотрел писарь, с хозяином переглянулся.

"Нет, говорит, не видывал будто".

Что такое, думаю, за оказия? Ведь и заседатель-то его хорошо знает.

Потом заседатель опять:

"Это не Иван Алексеев, здешний житель, по прозванию Безрукой?"

"Нет, – отвечал писарь, – не он".

Взял заседатель перо, написал что-то на бумаге и стал вычитывать. Слушаю я за окном, дивлюсь только. По бумаге-то выходит, что самый этот старик Иван Алексеев не есть Иван Алексеев; что его соседи, а также и писарь не признают за таковое лицо, а сам он именует себя Иваном Ивановым и пачпорт кажет. Вот ведь удивительное дело! Сколько народу было, все руки прикладывали, и ни один его не признал. Правда, и народ тоже подобрали на тот случай! Все эти понятые у Ивана Захарова чуть не кабальные, в долгу.

Кончили это дело, понятых отпустили… Безрукого заседатель развязать велел еще раньше. Иван Захаров выносит деньги, дает заседателю, тот сосчитал, сунул в карман. "Теперь, говорит, тебе, старик, беспременно месяца на три уехать надо. А не уедешь – смотри, – на меня не пеняй… Ну, лошадей мне давайте!.."

Отошел я от окна, прошел на сеновал, думаю, сейчас кто-нибудь к лошадям выйдет. Не хотелось мне, чтобы меня под окном-то увидали. Лежу на сене, спать не сплю, а все будто сон вижу, с мыслями не могу собраться… Слышу – проводили заседателя. Побрякал колокольцами, уехал… В доме все улеглись, огни погасли. Стал было и я дремать, да вдруг это слышу опять: динь, динь, динь! Колокольчик звенит. А ночь-то тихая-претихая, далеко слышно. И все это ближе да ближе: из-за реки к нам будто едут. Малое время спустя и в избе колокольчик-то услыхали, огонь вздули. Тройка на двор въехала. Знакомый ямщик проезжающих привез, – значит, по дружбе; мы к нему возили, он к нам.

Ну, думаю себе, может, ночевать станут. Да и то: ночью редко меня посылали; больше сам хозяин либо сын да работник. Стал я опять дремать, да вдруг слышу: Безрукой с хозяином тихонько под навесом разговаривают.

"Ну, как же быть? – старик-то говорит. – Да где же Кузьма?"

"То-то вот, – хозяин отвечает. – Иван с заседателем уехал, а Кузьма, как народ увидал, так сейчас теку. И в кустах его, слышь, нету. Дурак парень этот. Совсем, кажись, ума решился".

"Ну а Федор?" – старик опять спрашивает: это уж про меня.

"Федор, мол, вечор с мельницы приехал, хотел в избу идти, да я не пустил".

"Хорошо, говорит, надо быть, спать завалился. Ничего не видал?"

"Надо полагать – ничего. Прямо на сеновал ушел".

"Ну, ладно. Пустить его, видно, сегодня в дело…"

"Ладно ли будет?" – говорит Захаров.

"Ничего, ладно. Парень этот простой, а сила в нем чудесная; и меня слушает – кругом пальца его оберну. И то сказать: я ведь в самом деле теперича на полгода еду, а парня этого надо к делу приспособить. Без меня дело не обойдется".

"Все же будто сумнительный человек, – говорит Захаров. – Не по уму он мне что-то, даром что дурачком глядит".

"Ну-ну, – старик отвечает. – Знаю я его. Простой парень. Нам этаких и надо. А уж Кузьму как-нибудь сбывать придется. Как бы чего не напрокудил".

Стали меня окликать: Федор, а Федор! А у меня духу нет ответить. Молчу. Полез старик на сеновал, ощупал меня. "Вставай, Федорушка! – говорит, да таково ласково. – Ты, спрашивает, спал ли?" – "Спал, говорю…" – "Ну, говорит, дитятко, вставай, запрягай коней; с проезжающим поедешь. Помнишь ли, в чем клялся?" – "Помню", – говорю. А у самого зубы-то щелкают, дрожь по телу идет, холод. "Может, – говорит старик, – подошло твое время. Слушайся, что я прикажу. А пока – запрягай-ка проворней: проезжающие торопятся".

Вытащил я из-под навеса телегу, захомутал коренную, стал запрягать, а сердце так и стучит, так и колотится! И все думаю, не сонное ли, мол, все это видение? В голове суета какая-то, а мыслей нету…

Безрукой, гляжу, тоже коня седлает, а конек у него послушный был, как собачонка. Одною рукой он его седлал. Сел потом на него, сказал ему слово тихонько, конь и пошел со двора. Запрег я коренную, вышел за ворота, гляжу: Безрукой рысцой уже в тайгу въезжает. Месяц-то хоть не взошел еще, а все же видно маленько. Скрылся он в тайгу, и у меня на сердце-то полегчало.

Подал я лошадей. В избу меня проезжающие позвали – барыня молодая да трое ребят, мал мала меньше! Старшему-то четыре годика, а младшей самой девочке года два, не более. И куда только, думаю, тебе, горемычной, экое место ехать доводится, да еще одной, без мужа? Барыня-то тихая, приветная. Посадила меня за стол, чаем напоила. Спрашивает: "Какие места, нет ли шалостей?" – "Не слыхивал", – говорю, а сам думаю: ох, родная, боишься ты, видно. Да и как ей, бедной, не бояться: клади с ней много, богато едет, да еще с ребятами; материнское сердце – вещун. Тоже, видно, неволюшка гонит.

Ну, сели, поехали. До свету еще часа два оставалось. Выехали на дорогу, с версту этак проехали; гляжу, пристяжка у меня шарахнулась. Что, думаю, такое тут? Остановил коней, оглядываюсь: Кузьма из кустов ползет на дорогу. Встал обок дороги, смотрит на меня, сам лохмами своими трясет, смеется про себя… Фу ты, окаянная сила! У меня и то кошки по сердцу скребнули, а барыня моя, гляжу, ни жива ни мертва… Ребята спят, сама не спит, мается. На глазах слезы. Плачет… "Боюсь я, говорит, всех вас боюсь…"

"Что ты, говорю, Христос с тобой, милая. Или я душегуб какой?.. Да вы почто же ночевать-то не остались?.."

"Там-то, говорит, еще того хуже. Прежний ямщик сказал: к ночи в деревню приедем, а сам в глухую тайгу завез, на заимку… У старика-то, – говорит барыня, – пуще всех глаза нехорошие…"

Ах ты, господи, думаю, что мне теперича с нею делать? Убивается, бедная.

"Что ж, говорю, теперича, как будете: назад ли вернетесь или дальше поедем?" – Хожу я круг ее – не знаю, как и утешить, потому жалко. А тут еще и лог этот недалече; с проселку на него выезжать приходилось, мимо "Камня". Вот видит она, что и сам я с нею опешил, и засмеялась:

"Ну, садись, говорит, поезжай. Не вернусь я назад: там страшнее… С тобой лучше поеду, потому что лицо у тебя доброе". Теперь это, братец, люди меня боятся, "убивцем" зовут, а тогда я все одно как младенец был, печати этой каиновой на мне еще не было.

Повеселел и я с нею. Сел на козлы. "Давай, – говорит моя барыня, – станем разговаривать". Спрашивает про меня и про себя сказывает, едет к мужу. Сосланный муж у нее, из богатых. "А ты, говорит, у этих хозяев давно ли живешь; в услужении ли, как ли?" – "В услужении, говорю, недавно нанялся". – "Что, мол, за люди?" – "Люди, говорю, ничего… А впрочем, кто их знает. Строгие… водки не пьют, табаку не курят". – "Это, говорит, пустяки одни, не в этом дело". – "А как же, говорю, жить-то надо?" Вижу я: она хоть баба, да с толком; не скажет ли мне чего путного? "Ты, спрашивает, грамотный ли?" – "Маленечко, мол, учился". – "Какая, говорит, большая заповедь в Евангелии?" – "Большая, мол, заповедь – любовь!" – "Ну, верно. А еще сказано: больше той любви не бывает, если кто душу готов отдать за други своя! Вот тут и весь закон. Да еще ум, говорит, нужен – значит, рассудить: где польза, а где пользы нету. А персты эти, да табак там – это одна наружность…" – "Ну, правда твоя, отвечаю. А все же и строгости маленько не мешает, чтобы человек во всякое время помнил".

Ну, разговариваем этак, едем себе не торопясь. К тайге подъехали, к речушке. Перевоз тут. Речка в малую воду узенькая: паром толканешь, он уж и на другой стороне. Перевозчиков и не надо. Ребятки проснулись, продрали глазенки-то, глядят: ночь ночью. Лес это шумит, звезды на небе, луна только перед светом подымается… Ребятам-то и любо… Известное дело – несмысли!

Ну, только, братец, въехали в тайгу, – меня точно по сердцу-то холодом обмахнуло. Гляжу: впереди по тропочке ровно бы кто на вершной бежит. Явственно-то не видно, а так кажет, будто серый конек Безрукого, и топоток слышно. Упало у меня сердце: что, мол, это такое будет? Зачем старик сюда выехал? Да еще клятву мне напомнил ранее… Не к добру… Задумался я… Страх перед стариком разбирает. Прежде я любил его, а с этого вечера бояться стал; как вспомню, какие глаза у него были, так дрожь и пройдет, и пройдет по телу.

Примолк я; думать ничего не думаю и не слышу ничего. Барыня моя слово-другое скажет – я все молчу. Стихла и она, бедная… Сидит…

Место пошло узкое, темное место. Тайга самая злющая, чернь. А на душе у меня тоже черно, просто сказать – чернее ночи. Сижу сам не свой. Кони дорогу знают, бегут к "Камню" этому – я не правлю. Подъезжаем – так и есть…. Стоит на дороге серый конек, старик на нем сидит, глаза у него, – веришь ли богу, – как угли… Я и вожжи-то выпустил из рук. Кони вплоть подъехали к серому, стали сами собой. "Федор! – старик говорит, – сойди-ка наземь!" Сошел я с козел, послушался его, он тоже с седла слезает. Конька-то своего серого поперек дороги перед тройкой поставил. Стоят мои кони, ни один не шелохнется. Я тоже стою как околдованный. Подошел он ко мне, говорит что-то, за руку взял, ведет к кошевке. Гляжу: в руке у меня топор!..

Назад Дальше